
Полная версия:
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
В чем же состоит это богатство? Ответ переводит рассуждение в область метафизики: «Германия – духовный континент, охватывающий сотни стран, земель, краев и краешков». Французское множественное число Les Allemagnes оборачивается раскрытием другой реальности – полицентричной, текучей, неподвластной внешнему принуждению. Это пространство языка, культуры, истории, символического обмена, которое не определяется государственными границами и не исчезает вместе с ними. Употребление множественного числа у Кесслера – жест двойной. Признавая французское описание множественности земель, краев, культурных провинций, он решительно отвергает политический вывод авторов Action française. Множественность для Кесслера – залог неуничтожимости. Именно это многообразие, эта неуловимость для внешнего взгляда позволяет Германии существовать там, где политическое единство оказывается под ударом. Там, где Димье видел «обрубки змеи», Кесслер видит «дуб с бесчисленными ветвями и веточками»[35], чья жизнеспособность утверждается как раз в разветвленности. Кесслер переводит разговор из плоскости географии и политики в экзистенциально-онтологическую. «Прежде всего ясно: мы существуем».
Мифологический троп (Протей) указывает не только на очевидную даже для стороннего наблюдателя изменчивость – подвижность внешних границ, смену политического уклада (при сохранении самоназвания «Рейх» страна в одночасье превратилась из монархии в конституционную республику). Труднее заметить глубокие перемены внутреннего устройства общества. Они подспудны и незаметны даже для проницательного взгляда. Кесслер поначалу заворожен «военной машиной» Людендорфа, для которой находит всё новые и новые эпитеты: «изощренная, мощная, непрерывно обновляющаяся, сложенная из человеческих тел, одушевленная духом Людендорфа и его штаба машина», «бесконечно тонкая, живая, остроумная конструкция, которая даже превосходит защищаемый ею мир по разветвленности и утонченности», «плотина, сдерживающая прорыв всемирного потопа» (только в записи от 30 декабря 1917 года). Поначалу эта машина вызывает восхищение своей надежностью: под ее броней берлинская Фридрихштрассе может оставаться «несокрушимой, недосягаемой <…> не оскверненной» твердыней (17 ноября 1917). Но вскоре фокус смещается, пространство будто выворачивается наизнанку, и мирная жизнь в сердце рейха предстает всего лишь эфемерным «искусственным островом», который лишь чудом удерживается на волосок «от насильственной гибели» (30 декабря 1917). А еще через несколько месяцев, в июле 1918 года, под впечатлением от химического открытия, принесшего его автору Нобелевскую премию, о перегонке бурого угля в дизель и смазочные масла[36], Кесслер размышляет о другой метаморфозе – о превращении человека в придаток и обслугу властного тотального механизма, который замещает и поглощает реальность и сам становится новым Протеем: «Немецкая техника всё больше становится той подлинной силой, которая в центре мировой войны сквозь все опасности и авантюры обретает материальную власть и господство над землей. Миллионы людей в полевой форме и даже сам Гинденбург с Людендорфом – лишь, так сказать, периферийные органы этого Протея, всё мощнее разрастающегося и разбухающего, пронизывающие его империю своей болью, кровью и духом. Однако изнутри эта необъятная мощь предстает чудовищным механизмом, который выжимает каждую личность, отрывает ее от естественной почвы развития. Кто может десять часов в день напряженно работать чиновником и оставаться человеком, сохранять сердце и чувства, вкус, культуру, человечность? Если бы даже сунуть в учреждения и на заводы сплошных Бисмарков и Гёте, через десять лет они стали бы тем же, чем стали наши техники и чиновники: машинами» (3 июля 1918).
Базельский Мюнстер, находившийся на нейтральной территории, не пострадал во время Первой мировой войны. Но, если бы хватило окоема, с башни Кесслер мог бы увидеть за Эльзасом разрушенный север Франции и другой собор – Реймсский, пострадавший от жестоких бомбардировок в первые дни войны. Они привели к пожару такой силы, что раскаленный металл конструкций тек по улицам и крыша собора обрушилась. На волне ужаса и потрясения Осип Мандельштам в стихотворении «Реймс и Кёльн» слышит в набате кёльнских колоколов вопрос, которому мог бы вторить и базельский Мюнстер: «Что сотворили вы над реймсским братом?» Поэтическая метафора с огромной силой высвечивает: готические соборы – братья, война братоубийственна. Менее поэтическим языком в своей знаменитой книге Кейнс также говорит о Первой мировой как о европейской гражданской войне, семейном конфликте. Кесслер, очевидно, также разделяет этот взгляд. В Париже в декабре 1921 года, обсуждая с бывшим военным министром Франции Полем Пенлеве недавнюю войну и сравнивая ее с американской гражданской, Кесслер соглашается с собеседником: «В Европе должно получиться как в Америке после войны Севера и Юга, где Север и Юг объединились в федерацию, несмотря на ужасные воспоминания, которые их разделяли. Сегодня в Америке нужно быть сумасшедшим, чтобы говорить о войне между Югом и Севером. Что ж, мы должны прийти к этому в Европе» (16 декабря 1921).
Во время бомбардировок Реймса Кесслер, находившийся в то время в Бельгии, не видел этих разрушений лично. 5 апреля 1918 года он записывает в дневнике по поводу другой военной операции: «Вчера после долгого перерыва возобновилось сражение под Амьеном. Мы немного продвинулись. Сводка главного командования сообщает о 90 000 пленных и 1300 [захваченных] орудиях с начала битвы. Амьен, так же как Реймс, Париж, Сен-Кантен, Аррас, будет расстрелян артиллерией. Вся северофранцузская готика гибнет в этой войне из-за упрямства Клемансо и кучки французов, которые во что бы то ни стало хотят завоевать Эльзас-Лотарингию! Столетия удивительного расцвета искусства принесены в жертву нескольким месяцам безумия. Как сможет художник когда-либо снова творить? К чему?» Чудовищным мыслительным кульбитом он перекладывает вину за немецкие бомбардировки на французскую сторону. Но и это не может скрыть боли от утраты «чудесного расцвета искусства» – северофранцузской готики, у которой нет шансов в противостоянии с военной машиной. За тридцать лет до Теодора Адорно он ставит вопрос – как после этого художнику творить? И для чего?
Для Кесслера собор – метафора. Метафора Европы как прекрасной и при этом разумно выстроенной конструкции. Всю послевоенную жизнь он боролся против 231-й статьи Версальского договора о немецкой вине. Однако дневниковые записи показывают, что подспудно он принимает на себя ответственность. Во франконском лесу, под снежной бурей, после многочасовой ходьбы сквозь метель для выступления перед рабочими у него рождается образ Европы как восстанавливаемого, отстраиваемого заново собора: «Так и мы хотим выстроить новую, упрощенную и рационализированную Европу как собор, который будет освящен духом мира и братства» (6 марта 1926).
Только спустя 14 лет Кесслер увидел разрушенный Реймсский собор. Дневниковая запись хранит это свидетельство: «Сожженные деревни на высотах под Верденом – это прелюдия к поистине потрясающим ландшафтным картинам. От Вердена до Реймса на сотню километров простирается пустошь, безлюдная, вероятно, уже столетиями, – ландшафт, который сперва внушает ужас, а затем постепенно, когда проезжаешь сквозь него километр за километром, минуя военные кладбища, обугленные деревья, всё еще простирающие руки к небу, сожженные, разрушенные фермы, а вдали – всегда одни и те же голые, отсвечивающие белым и серым известняковые гряды[37], волнистые, как застывшее море, – начинает действовать трагически. <…> Ужас и трагическое потрясение сменяют друг друга при взгляде на него. Тесно сомкнутые маленькие белые кресты на военных кладбищах – тысячи и многие тысячи – кажутся в этой огромности крошечными, почти жалкими; вопиющая о мщении душа погибших живет в самом ландшафте, а не в них: о мщении тем, кто повинен в этом преступлении, вечное напоминание о мире. – А затем, как завершение, внезапно Реймс: израненный, ужасно изувеченный собор, словно выщелоченный огнем, с изъеденными камнями, будто пролежавшими тысячелетия на дне морском, бесконечно великий, потрясающий, патетически-грозный и всё еще неземной в своем запустении! Следовало бы сделать всю эту трагическую область между Верденом и Реймсом святилищем для всей Европы, куда каждый год могли бы стекаться паломничества со всех концов света для осуждения войны и освящения мира, чтобы наконец свершить моление пред великим, израненным собором! <…> Этот ландшафт – Каталаунские поля Аттилы, ландшафт Вальми (через который мы проезжали), наконец, ландшафт битвы на Марне – свершил свою судьбу, которая врезана в его черты! Посещать его теперь надлежало бы так, как греки в трагедии созерцали своих страшных мифических героев: для потрясения и очищения» (24 августа 1928).
Детский ад
На автомобиле снова в Бриссаго. Монте-Верита. Немецкие дети. Неимоверная радость при виде «шоколадного дядюшки». Уродство и убожество еще поразительнее, чем в первый раз.
24 марта 1920Дневниковая запись начинается идиллически: автомобильная прогулка, известный курорт, дети и их радость. Но идиллия разрушается внезапно и резко. «Дети» и «уродство» – эти слова стоят слишком близко, их сочетание рождает диссонанс.
Монте-Верита – место к тому времени уже знаменитое. Художественная колония, расположенная на холме над Асконой, была основана в 1900 году Генри Эденом и Идой Хофман как центр альтернативного движения, который привлекал теософов, анархистов, вегетарианцев и сторонников возвращения к природе. В разные годы здесь бывали Рудольф Штейнер, Герман Гессе, Эрих Мюзам, Марианна Верёфкин – цвет европейской интеллектуальной богемы и многие другие, даже Ленин и Троцкий[38]. В 1926 году санаторий приобретет банкир Эдуард фон дер Хейдт – тот самый, кому Кесслер позже, в 1929-м, продаст свою берлинскую квартиру и кто в годы нацизма будет финансировать деятельность германской военной разведки[39]. Но сейчас в этом сказочном месте расположен временный детский санаторий. Кесслер записывает в дневнике 9 марта: «[Отправился] в Бриссаго на машине с Вильмой и Жаком и на Монте-Верита осмотрел немецкий детский приют. 52 бедных немецких ребенка, которых здесь выхаживают как жертв войны. Жертвы блокады, в сущности, более ужасные, чем мертвые на полях сражений».
«Мертвые на полях сражений» – не фигура речи. Кесслер, боевой офицер, их видел – на Восточном фронте, в Карпатах и в Польше: почерневшие, сведенные судорогой смерти, покрытые грязью, застрявшие в ветвях деревьев или присыпанные землей тела. Страницы дневника запечатлевают застывший ужас (запись от 4 июня 1915 года, лес под Тужа-Малой), и кажется, что ничто не может его превзойти. Но на следующий день, пытаясь укрыться от проливного дождя, Кесслер случайно заходит в походную перевязочную, где видит раненых, и их живая боль, которую он воспринимает без слов (они не стонут, достаточно взгляда), оказывается еще страшнее: «Эти раненые потрясли меня сильнее, чем вчерашние мертвецы. У меня перехватило горло; я был вынужден выйти» (5 июня 1915). Он не может оставаться созерцателем чужой боли. Если увиденное посреди идиллического швейцарского пейзажа «ужаснее» мертвых на фронте, то к этой оценке следует отнестись серьезно. Детский санаторий на Монте-Верита – не дом отдыха, а скорее временный приют для детей, чьи тела стали живым свидетельством рукотворного голода, ужасного эффекта союзнической блокады[40].
«Шоколадный дядюшка» – не какой-то посторонний благотворитель, а сам Кесслер. Вместе с сестрой Вильмой он ежемесячно перечисляет на содержание детского санатория 1500 марок[41]. Радость детей при его появлении – искренняя и «неимоверная». Но сама эта радость делает его наблюдение еще более невыносимым: «уродство и убожество» детей, их физическая деградация, вызванная длительным истощением, становятся еще заметнее на фоне той мимолетной радости, которую он приносит им, еще не осознающим всей тяжести своей ситуации. Контраст между его ролью дарителя с конфетами и реальностью детских тел, изуродованных голодом, становится почти нестерпимым.
Транспортировка особенно пострадавших детей в нейтральную Швейцарию началась еще в годы войны, но помочь удавалось немногим: за 1917–1918 годы, по архивным данным, реабилитацию прошли всего пять тысяч детей, да и она была успешной далеко не всегда. Союзническая блокада началась в первые месяцы войны и становилась всё более суровой по мере ожесточения боевых действий. Очень скоро она привела к рационированию продовольствия и введению карточной системы. Может показаться удивительным, сколь мало упоминаний об этом мы встречаем на страницах дневника Кесслера[42]. Впрочем, сам он ее вряд ли ощущал. Тяжесть нехватки продовольствия неравномерно распределялась по социальным стратам и больше ударила по малообеспеченным слоям общества, к которым Кесслер не принадлежал. Военное рационирование скорее обостряет ощущения: «После спектакля мы ужинали с Рейнхардтом и Хеймсом у Хиллера. Здесь не замечаешь войны. Мы ели икру, молодые кукурузные початки, спинку кабаненка с трюфелями; только хлеба маловато, то есть его дают только по карточкам и только определенную, хотя и достаточную недельную норму; это небольшой капитал, которым нужно умело распоряжаться; видишь, как этот капитал с каждым оторванным талоном, подобно „шагреневой коже“ Бальзака, постепенно съеживается, и это побуждает к экономии» (28 февраля 1915). Вопрос «о судьбе двадцати миллионов свиней» остается абстракцией[43], а меню новогоднего обеда 1917 года (следующего после тяжелейшей «брюквенной зимы») вообще мало отличается от довоенного[44]. На дне рождения Гинденбурга в ставке совсем по-домашнему подают оленину и два именинных торта[45], а самому Кесслеру даже на передовую зарубежные друзья находят возможность переслать засахаренные фрукты и черепаховый суп[46].
Но и официальная политика Германии в военные годы преуменьшала или замалчивала эффекты блокады – это сыграло бы на руку врагу. То, что можно назвать основной линией немецкой внутренней пропаганды, хорошо показывает новогодняя открытка 1915 года. На ней – улыбающаяся антропоморфная картофелина в портупее и с винтовкой, с девизом большими буквами «Продержаться» и стихотворной подписью: «Как ни грозят враги, как ни стращают голодом, мы мобилизуем последнюю картошку, мы немцы – мы всё выдержим»[47]. Вовне, на международной арене, и вовсе проецировалась версия о неэффективности блокады и полной продовольственной самодостаточности. В годы дипломатической работы атташе по культуре в Берне сам Кесслер приложил руку к распространению такой линии: в подведомственных ему швейцарских кинотеатрах, оплаченных немецкими деньгами, крутили фильм недавно созданной берлинской киностудии UFA Девушка с Марса, по сюжету которого хорошенькая дочка марсианского ученого, перехватившего сводки телеграфных агентств Гаваса и Рейтера о катастрофическом положении дел в Германии, прилетает на Землю и на своем опыте убеждается в лживости этих известий[48]. Признать масштаб катастрофы означало бы дать противнику дополнительный пропагандистский козырь.
Однако скрывать истинное положение дел становилось всё труднее. В 1918–1919 годах среди лидеров союзников царило полное единодушие в отношении эффективности продовольственной блокады. Маршал Фош считал, что победа на 50 % обязана блокаде, Ллойд Джордж разделял его мнение, а американский генерал Таскер Блисс считал, что доля блокады в победе еще выше. В феврале 1919 года подкомитет Верховного совета по блокаде, собравшийся в Версале, признал, что она «проводилась настолько эффективно и всесторонне», что не оставляла желать лучшего. Гуманитарный аспект в этих оценках не учитывался. Прямое военное преимущество, которое обеспечивала блокада, для лидеров Антанты вполне оправдывало страдания гражданского населения. Германия и сама использовала продовольствие как оружие, реквизируя продукты на оккупированных территориях Бельгии и Северной Франции. Лорд Роберт Сесил, британский министр блокады, в марте 1918 года приводил цифры, относящиеся к угнанному в Германию бельгийскому и северофранцузскому скоту: счет шел на миллионы[49]. К осени 1918 года союзники верили в блокаду сильнее, чем в собственные штыки; они видели в ее продолжении главный рычаг давления, чтобы принудить Германию к соблюдению перемирия и подписанию мирного договора.
Поэтому после завершения войны блокаду никто не собирался снимать. Когда 11 ноября 1918 года Маттиас Эрцбергер подписывал перемирие в Компьене на не подлежавших обсуждению условиях союзников, требование о снятии блокады было включено в официальный протест немецкой делегации: «Немецкий народ тяжело пострадал от блокады, этой политики голода со стороны Англии. Грипп, который недавно свирепствовал с особой силой, унес множество молодых людей обоего пола в Германии из-за недостаточного питания. Теперь война во время самого перемирия должна продолжаться против наших женщин и детей»[50]. Протест был оставлен без внимания, блокада продолжилась, маршал Фош согласился лишь добавить в Статью XXVI соглашения о перемирии несколько ни к чему не обязывающих слов о том, что «союзники и США рассмотрят предоставление продовольствия Германии во время перемирия, насколько сочтут необходимым»[51].
В реальности после установки перемирия блокада стала еще строже, чем во время войны. Союзники получили возможность контролировать не только морские пути, но и благодаря разоружению Германии и конфискации ее военного и торгового флота почти все каналы, по которым поступало продовольствие. Германским рыбакам было запрещено выходить в море – даже в прибрежные воды. Только 24 марта 1919 года немцам разрешили ловить рыбу в ограниченном районе Северного моря, а доступ к богатым рыболовным угодьям Скагеррака был открыт лишь 28 апреля 1919 года, и то при условии прохождения через «нейтральный проход», свободный от мин. Блокада использовалась как инструмент давления на Германию, чтобы заставить ее принять условия Версальского договора, и была полностью снята лишь 12 июля 1919 года – через две недели после его подписания. Она унесла 763 тысячи жизней – большей частью гражданских людей, самых уязвимых, стариков, женщин и детей. Эту цифру Кесслер приводит в цикле лекций Германия и Европа, прочитанных в авторитетном американском Институте политики Уильямс-колледжа в Уильямстауне летом 1923 года. Говоря о немецкой военной и поствоенной катастрофе, он использует язык не эмоций, а статистики и документально подтвержденных фактов, поскольку не стремится к манипулятивному убеждению, а хочет, чтобы его поняли.
Шок, который испытывает Кесслер при виде немецких детей в Швейцарии, пробуждает его внимание к этой проблеме. Вернувшись в Берлин, он отправляется в рабочие кварталы – на север и восток города, в Веддинг, в район Гезундбруннен, к Гёрлицкому и Силезскому вокзалам. Там, в «естественной среде обитания» этих детей, он видит то, что превосходит самые мрачные ожидания. Кесслер выступает в роли этнографа и социолога: он фиксирует, описывает, фотографирует. В условиях, когда официальные заявления о голоде отвергались как пропаганда или попытка избежать ответственности, Кесслер готов поставить на кон репутацию и свидетельствовать от своего имени. В статье Детский ад в Берлине (Die Kinderhölle in Berlin), опубликованной в специальном выпуске журнала Die Deutsche Nation в ноябре 1920 года, он предоставляет документальное свидетельство с фотографиями и подробными подписями, рассказывающими историю каждой семьи[52].
Условия, которые он описывает, чудовищны. Речь идет не о маргиналах и не об асоциальных элементах – это квалифицированные рабочие и мелкие служащие, основа немецкого среднего класса: «Фотография № 7 снята у мелкого слесаря-мастера, у которого есть собственная мастерская с учеником и который зарабатывает около 1000 марок в месяц; фотография № 8 – у помощницы почтмейстера, у которой жалованье и пенсия вместе составляют тоже около 1000 марок в месяц»[53]. При этом, по расчетам директора Статистического управления Берлин-Шёнеберга доктора Роберта Кучинского[54], прожиточный минимум для семьи из четырех человек в Большом Берлине составляет 19 000 марок в год и менее 10 % семей Большого Берлина располагают этим доходом. Тысяча марок в месяц – это 12 000 в год, то есть почти на 40 % ниже прожиточного минимума.
Кесслер описывает быт этих семей с почти клинической точностью: «В тесной духоте, в слишком малом количестве комнат – слишком много людей. То, что четверо или пятеро взрослых и детей живут в одной комнате, – почти правило. Равно как и то, что трое или больше людей спят в одной кровати. Мебель, обои, стены и потолки почти повсюду в состоянии крайнего запустения. Квартира на снимке № 6, где обои свисают со стен, а сырость уже образовала на стене налет плесени и грибка, – не исключение; напротив, это запустение и есть правило»[55]. Детали, которые он приводит, говорят о масштабе деградации: «Редко бывают полотенца и мыло. Чистоплотность в прежде таких щепетильно чистых берлинских рабочих семьях стала роскошью, за которую им приходится бороться с отчаянием»[56]. Белье, даже постельное, – повсюду редкость. «Дети слесаря-мастера Г. (снимок № 7), у которых нет белья, носков, обуви (маленький, сидящий в колыбели, был почти голым), – отнюдь не исключительный случай, а обычное берлинское явление»[57].
Публикация статьи приурочена к первому заседанию собранного Кесслером Комитета действий крупных банков и промышленных предприятий по оказанию экономической помощи, работавшего совместно с Красным Крестом. Последний брал на себя непосредственную благотворительность, в частности разовую помощь детям, а комитет сосредоточил усилия на экономической поддержке семей в целом. Уже в декабре стали поступать пожертвования, а затем была основана организация Wirtschaftshilfe («Экономическая помощь») под председательством Кесслера; в организацию входили в том числе Гуго Симон, Георг Бернхард, Феликс Дойч, Карл Фюрстенберг и Ялмар Шахт. В феврале 1921 года Die Deutsche Nation публикует список из 88 жертвователей, перечисливших в общей сложности 350 928 марок (в частности, Берлинское торговое общество перечислило 250 000 марок, а издательство Insel-Verlag – 1000).
В мае 1923 года Кесслер обсуждает проблему детской нищеты с Паулем Литвиным, близким Густаву Штреземану промышленником и финансистом. Литвин излагает ему идею «шефства» богатых людей над бедными семьями по образцу «древнеримской клиентелы». Он готов финансировать бюро, которое будет подбирать богатых покровителей для нуждающихся семей, и утверждает, что в короткое время возникнет 10 000 или даже 70 000 таких патронажей. Кесслер скептически замечает: «Я оставил его при этой вере, так как он во всяком случае своими деньгами и влиянием, преследуя такую идею, может многим помочь» (21 мая 1923). Но Кесслер понимает, что частная благотворительность, будь то шоколадка в подарок или шефство, не справится с проблемой такого масштаба, поскольку она требует системного решения. Это решение он видит в экономическом восстановлении Германии, которое возможно лишь после пересмотра кабальных репарационных условий Версальского мира и реинтеграции Германии в европейскую экономику.
Этот принципиальный подход Кесслер формулирует в речи Возмещение ущерба и рабочий класс (Wiedergutmachung und Arbeiterschaft, 1921)[58]: восстановление разрушенных областей Северной Франции – «не только французский, но и немецкий, а также общечеловеческий интерес»[59], моральная обязанность. Но такой же общечеловеческий интерес представляет собой и восстановление Германии. Более того, эти задачи взаимосвязаны. Репарации не могут быть выплачены за счет Германии, ценой ее дальнейшего ослабления и унижения. Они будут выплачены только в том случае, если немецкая экономика будет восстановлена, а это, в свою очередь, неотделимо от восстановления европейской и мировой экономики в целом. Германия – не банк, нельзя ее ограбить и унести сокровище с собой; она фабрика, которая приносит выгоду, только если функционирует[60], – эта метафора, оставшаяся на страницах дневника, точно передает суть его аргументации.
Фальшивый купон
В дороге читал посмертные произведения Толстого. Фальшивый купон. Грандиозная концепция. Весь русский мир разворачивается из одного мелкого жульничества. Мог бы стать аналогом Карамазовых. Но, вероятно, замысел был слишком грандиозен, чтобы его можно было осуществить. Крошечная школьная проделка, подобно отравленной закваске, проникает в этот мир – от нищего до царя – с поразительной фантазией и силой. Примечательно, что все три великие попытки изобразить эту русскую вселенную – Мертвые души Гоголя, Карамазовы Достоевского и Фальшивый купон Толстого – остались незавершенными. В немецкой литературе, кроме, пожалуй, Вильгельма Мейстера, нет даже и попытки. Во Франции – Бальзак, который, возможно, вдохновил всех трех великих русских на их замыслы. У Толстого в Купоне мир задуман как этическое целое.

