Читать книгу Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов (Гарри Кесслер) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Оценить:

4

Полная версия:

Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов

В Марли Майоль встретил нас под дождем с непокрытой головой. Помона стояла в профиль в открытых дверях мастерской. Роден замер перед ней и рассматривал, а дождь лил на нас как из ведра. Потом, очень тихо зайдя в мастерскую, он переходил от работы к работе. Он, кажется, размышлял и что-то в себе перерабатывал. Только когда Майоль открыл незавершенную скульптуру Лето, наконец, прорвалось: «Это прекрасно, совершенно прекрасно. <…> Это прекрасно, как греческая статуя. Это совсем хорошо, совсем хорошо». Майоль опять подчеркивал свою зависимость от натуры, верность природе. Мощные формы Помоны взяты из природы, он ничего не хотел менять, «потому что если природа сотворила такие формы, то у нее были на то причины». «И гораздо более глубокие, чем могут быть у художника на то, чтобы их изменить», – продолжил Роден.

Потом мы показали Родену нашу бумажную машину. Роден обследовал ее с большим интересом. «Вы на прекрасном пути, – сказал он мне на обратной дороге, – всё нужно начинать сначала, потому что все ремесла утрачены». Я спросил, откуда он ведет отсчет закату скульптуры. Р[оден]: «От литья с натуры. Это в мастерской Кановы началось. У него было столько заказов, что он не мог их удовлетворить, вот и использовал литье с природы, и дурная привычка прижилась. Скульптура XII века – всё еще большая скульптура. Считается, что это невеликое искусство, потому что сюжеты маленькие, но она по-настоящему великая, в ней всегда есть большие планы, которые управляют ансамблем, это скульптура, выполненная по традициям, которые сохранились с Египта. Говорят, что в этих малых сюжетах фигуры расположены случайно, но это неправда, место каждой всегда определено общим планом. Когда входишь на выставку современной скульптуры, видишь только руки и ноги, которые торчат, а когда входишь в пространство, наполненное предметами XII века, там всё спокойно, потому что определяется большими планами».

Он говорил с восторгом об индийской пластике, о фотографиях [Виктора] Голубева; Голубев одолжил ему несколько, и он их изучает. Я спросил, когда он собирается вернуться к работе над фигурками маленьких акробаток. Р[оден]: «Это не акробатка. Если бы она была акробаткой, то это бы сразу было видно и было по-другому. Я не мог над ней работать некоторое время, потому что модель была больна. А в остальном я больше не работаю над тем, что мне не нравится, только над тем, что доставляет удовольствие, я больше не принуждаю себя ни к какой работе». Я спросил еще, собирается ли он все фигурки доделывать или хочет объединить их в одной и доделать ее. Нет, он хочет все собрать в одну. Но слишком много работы зовет, так что невозможно сказать, когда он закончит. Мол, зовет работа, которую уже начал и нужно заканчивать, я ведь хочу всё завершить, а я никогда не заканчиваю, но хочу завершить.

Потом мы говорили о его брюссельских годах: «Я никогда не работал по камню, я не был практиком, как говорят. Правда в том, что я подружился с бельгийским скульптором ван Расбургом и сделал целую партию работ, которые он подписал». Я спросил какие. Он назвал некоторые, а я сразу записал: во дворце Короля восьми провинций барельеф из штука, в старом Палаццо Дукале две круглые скульптуры, Наука и Искусство, на Бирже Кариатиды в большом зале и две группы справа на крыше[94], маленькое окно в Консерватории[95]. Это всё его работы, не ван Расбурга: «Но это скульптуры большей частью декоративные, я мало брал от природы». Бронзовый век создавался примерно в то же время. Ровно через три часа я высадил Родена у отеля Бирон.

Вечером пришли вести, что Германия заняла марокканскую гавань Агадир. Мое письмо Кастеллане оказалось верным. К[олен] спрашивает: «У нас будет война?»

Париж. 3 июля 1911. Понедельник

Вечером пригласил принцессу Систриа, графиню Колиньи, мадам Эдвардс и ван де Вельде на ужин у Лорана, потом поехали в Magic City[96]. Ван де Вельде рассказал, что Тома и Театральный комитет в итоге победили и забрали у него заказ. Почему? Я не вижу пока причин такого внезапного сговора всех против него. Принцесса и Эдвардс, которые, естественно, не были знакомы, прекрасно сошлись, принцесса обладает такой уверенностью в себе, что это делает возможным такое соединение. Колиньи, кузина Фосиньи, заказала аэроплан, на котором он собирается лететь осенью; она молода, не очень хороша собой, но мила, однако в ее темпераменте ощущается что-то от наших офицерских жен.

Париж. 4 июля 1911. Вторник

Завтракал с Рильке у Дюрана на Елисейских Полях. Рассказал ему об истории с Шуазель. Он считает ужасным, что Роден на старости лет так подпал под влияние женщин. Всю жизнь Роден относился к женщинам двусмысленно, по сути, бесчестно. Он никогда не отдавал себя женщине естественным образом, но и не желал без них обходиться, и потому всегда был неверен, насыщался и моментально после этого вел себя так, словно не хочет иметь с ней ничего общего. Однажды в долгой беседе он поделился с Рильке своими принципами, которые коренились в его страхе перед женщинами. Тогда Рильке впервые почувствовал сомнение в Родене. Роден всегда использовал женщин только как стимулятор, как глоток вина, ради того, чтобы преодолеть какое-либо затруднение или препятствие, а не ради них самих. Поэтому он так и не узнал женщин и в результате сейчас, в старости, знает о них не больше подростка. Шуазель стащила Родена на свой уровень, чтобы удержать его. Вот пример: Роден любит в сумерках включать граммофон с григорианскими песнопениями и сидит, погруженный в себя, наедине с мыслями, как Моисей на горе Синай. Раньше его так и оставляли одного на его холме, но эта Шуазель вместо этого заводит американские шлягеры и опять стаскивает Родена к себе.

Я предложил Рильке написать для моего издательства пару коротких рассказов, на манер Мальте Лауридса Бригге. Рильке отказался бесповоротно. Лауридс Бригге остался далеко позади и сейчас кажется отлетевшим призраком, сброшенной серой вуалью. Человек, который написал Бригге, должен был умереть. Это была история смерти. Нечто, что можно было бы по праву назвать патологией (модное слово сегодня), если бы смерть не была естественной и поэтому здравой. И он, Рильке, действительно умер тогда, так сказать, из-за этой книги. Долго тогда он ходил как мертвец, как лишенный души. То, что считалось его душой, было тем, что приписывали ему критики, то есть чем-то извне. С такой душой, навязанной извне, он пытался испытать переживание, получить опыт или впечатление, например, от множества фантастических вещей, которые ему показывали в Египте. В действительности, однако, не было никакого реального отношения между ним и миром, и Рильке невыразимо страдал из-за этого. Иногда, когда видишь дерево зимой, без листьев, без поросли, кажется, что это дерево испытывает невыносимые мучения, поскольку его внутренние соки не имеют выхода, не могут найти ничего живого, во что бы влиться, так как все контакты между деревом и окружающим миром прерваны. Он, Рильке, страдал именно так вплоть до недавнего времени, всего лишь две недели назад.

И вдруг, через пару дней после нашего визита к русским, он был исцелен весьма странным образом. Он встретил существо, которое внезапно восстановило в нем возможность чувствовать, возможность контакта с миром, – это была маленькая парижская белошвейка. Однажды вечером на площади Мадлен он увидел ее в торопливой толпе, и она была похожа на создание, которое уже никому не принадлежало, создание, готовое покинуть этот мир, подобно тому как человек, оставивший свой пункт назначения позади и отправляющийся в вечность, идет к морю. Чувствовалось, что это ее последний день, что она на краю пропасти и упадет, если никто ее не подхватит. Он последовал за ней, но потерял из виду в толпе, уже собрался возвратиться, но оглянулся еще раз на всякий случай и вдруг нашел, заговорил с ней и привел к себе домой.

В его комнате она безмолвно, тихо склонилась над открытой книгой на его конторке и стояла так четверть часа, жадно читая, как жаждущий, который может наконец утолить свою жажду. Чувствовалось, что поколениями в ее семье все ростки души лишь погребались, закапывались, и сейчас таились в ней, и достаточно только взять ее за руку, чтобы открыть самые драгоценные сокровища. Небольшая защита, только рука, чтобы удержать на ветру, – вот всё, чего достаточно, чтобы вновь вызвать к жизни то, что дремало на протяжении поколений. Он показал ей образцы золотого кружева, и она расцветила их, преобразила своей радостью от вещей, о которых до сих пор не имела понятия. И даже во время прогулки с ней по музею Клюни в ее душе всё набухало почками и расцветало. Он думает, что должен что-то для нее сделать – не для того, чтобы вырвать из привычного образа жизни, а для того, чтобы дать твердый заработок. Белошвейкой она трудится несколько месяцев в году, остальное время перебиваясь случайными работами, и если ничего не найдет, то вынуждена будет голодать или продавать себя. Пока ей удавалось избежать худшего. Она сохранила свое тело как последний ресурс на самый черный день, как драгоценный камень, который завертывают в тряпицу и прячут, о котором не хотят вспоминать и которым жертвуют только в крайней нужде. Но когда он ее встретил, она уже дошла до этого пункта. Везде, где она обычно получала работу, ей отказали. Несколько дней она ничего не ела. Это был конец. Если бы он не увел ее с собой, то она, возможно, не выдержала бы этой ночью.

Сейчас он снимает ей маленькую комнату в своем доме, совсем крошечную, с видом на садик, такую светлую и милую, что и уходить оттуда не хочется. Но как дать ей безопасность надолго? Он бы хотел, чтобы она чему-нибудь выучилась. Кто-то рекомендовал машинопись, но это слишком, на его взгляд, механистично; он бы предпочел то, что давало бы пищу ее душе. У него самого недостаточно средств, чтобы ее поддерживать и дать ей образование. Я спросил, сколько, по его мнению, нужно. Рильке: «Сейчас я даю ей 50 франков в месяц из своих сбережений, но долго так не смогу». Я не мог не улыбнуться и спросил, как он собирается поддерживать ее дальше. Рильке: «Я думал о фройляйн Вёрман, которая иногда интересуется такими вещами, или фройляйн Шиль, которая тоже могла бы ее поддержать, хоть и по-другому, но сейчас уезжает». И он опять вернулся к тому воздействию, которое эта встреча оказала на него: «Он чувствует, как будто впервые в жизни стал совершенно естественным, как будто только начинает жить, как дерево, которое весной возвращается к жизни, выпускает нежные зеленые листочки на твердых ветвях и устанавливает связь с теплым дуновением воздуха, с солнцем, с небом. Он чувствует впервые в жизни не границу или ограничение, не отделение от Господа, а вещи сами по себе, в себе, интимность вещи. До этого он видел другого человека лишь как большую черную тень перед сиянием величия Божия, внутренне абсолютно черную, опознаваемую и притягательную только в своих границах. Теперь же впервые Господь в сравнении с ней ничто, она сама, ее устремленность внутрь себя, ее душа – всё. Она впервые – то, в чем Господь не играет никакой роли».

Позже мы вернулись к вопросу о Нижинском, о котором он мне говорил в начале нашей встречи с глубоким восторгом. Он говорил о придуманной им теме для балета: единорог, которого поймать может лишь юноша, переодетый девушкой. Он хочет написать поэму, которая будет вся движение и сможет быть целиком воплощена Нижинским, и спрашивает, пожелал бы я работать с ним или нет. Я согласился в принципе и предложил в качестве композитора Пьера де Бревиля, а дизайнера по костюмам – Бенуа или Пио. В конце концов Рильке попросил меня оказать влияние на Фонд Шиллера, чтобы он выделил ему поддержку, поскольку деньги, которые он обычно получает от пражской ассоциации, в этом году не пришли.

Париж. 10 августа 1911. Четверг

Дягилев, Нижинский и соратник Дягилева барон Гюнцбург завтракали со мной у Лорана. Нижинский был молчалив по необходимости, потому что бегло говорит только по-польски и по-русски. За весь завтрак он произнес всего два слова: «Люблю Майоля». Дягилев опять вернулся к еще вчера высказанному желанию поставить балет с Гофмансталем и со мной на сюжет из героического века Древней Греции, нечто высокодраматическое, трагическое. Декорация – колоннада, гигантский дворец, никаких лесов и пейзажей. Вот чего он от нас просит, при сотворчестве Штрауса и Бакста. Главную партию исполнял бы Нижинский, «молодой герой», побочную – Ида Рубинштейн. Его адрес: Карлсбад, до востребования, потом Лондон, [отель] «Карлтон» (который вчера наполовину выгорел). Дягилев сказал, что д’Аннунцио обязался сочинить для Рубинштейн новую пьесу и подписал договор кровью.

Лондон. 27 октября 1911. Пятница

Видел в «Колизее» Сару Бернар в последнем акте Дамы с камелиями. Она невероятна, поразительна, ее можно принять за тридцати- или тридцатипятилетнюю, а в голосе та же сила и чара. Лицо немного располнело и потому менее выразительно, но голос заставляет слезы подступить к горлу.

Лондон. 28 октября 1911. Суббота

Опять у русских. Жизель и Клеопатра. Встретил Дягилева, который пригласил меня на завтрак. Он был с леди Рипон (леди Грей, в прошлом леди Лонгсдейл), которая как на буксире втаскивает его в местное «высшее общество».

Лондон. 29 октября 1911. Воскресенье

Завтрак с Дягилевым и Нижинским в «Савое». Нижинский без ума от Сары Бернар. «Он влюбился в Сару Бернар», – говорит Дягилев. Нижинский был на Даме с камелиями уже два раза.

Лондон. 30 октября 1911. Понедельник

Был у Гордона Крэга. Он женился и живет в маленьком, старом домике на площади Смит, отделанном внутри белыми панелями. «Дом с привидениями», как он его называет, указывая на панель в своем кабинете, за которой живет призрак – дух старого пастора приходской церкви напротив[97], который никак не может найти упокоение. В неупорядоченной жизни Крэга призрак – предмет особой гордости. Следующий по значимости – его секретарь: «Очень умный человек, бывший секретарь лорда Кавдора из Адмиралтейства, человек, который для нас, надеюсь, сотворит великие дела». Я спросил, зачем ему секретарь. Он ответил: для подготовки театральной школы, которую он планирует открыть под высоким покровительством. На мой вопрос, ограничится ли школа сценографией, костюмами и т. п. или будет учить и другим театральным искусствам, он ответил: «Мы будем учить всему, от трагедии до кассы, всё о кассах с X века и раньше». Миссис Ротенштейн позже рассказала, что Комитет уже предварительно одобрил предложение Крэга по покупке некоторого количества павлинов, лебедей и тигров, чтобы ученики могли изучать сценическое движение на примере этих царственных зверей и птиц. Когда мы пришли, Крэг сидел в ожидании леди Монд – очень богатой вдовы, которая будет участвовать в финансировании школы; он хотел сегодня ей представить новую идею по устройству сценического пространства, но дама не явилась, и поэтому Крэг перенес презентацию на нас с леди Ротерштейн. Когда в комнате потушили свет, появился секретарь – маленький худощавый человек, уже довольно пожилой и заикающийся. Эффекты, которые Крэг демонстрировал на своей сцене, многообразны и благородны, но особенно прекрасны и, возможно, даже гениальны рисунки и фигурки, которые он потом показал. Он делает оттиски деревянных фигурок на бумаге – их можно сравнить с прекраснейшими гравюрами кватроченто, столь совершенно равноправны в них линия и значение, внутренний накал и декоративный эффект. Крэг дружелюбно отзывается о Рейнхардте, но за этим чувствуется горечь.

Вечером с Дягилевым и неким молодым англичанином были на очень странной японско-английской оперетке (Мусме [Монктона]). Ужинали с ними в Карлтоне, после чего я показывал Дягилеву набережную Темзы ночью. <…>

Лондон. 3 ноября 1911. Пятница

Утром поехал с Нижинским и Дягилевым к Крэгу, который показал нам свои ширмы. Дягилев опять вернулся к вопросу о живом актере и так настаивал, что Крэг обиделся и прервал показ. Ничто не могло заставить его возобновить. Это для него невозможно, потому что ширмы – инструмент, способный выразить любое чувство, настроение, если обращаться с ним с охотой и любовью. Но они мертвы, если разговоры и критика мешают ему найти мотив. Щекотливую ситуацию разрешило приглашение Крэга на балет со стороны Дягилева.

Крэг заехал за мной, и мы посмотрели Армиду, Сильфиды, Золотую птицу и танцы из Князя Игоря. Нижинский захватил Крэга с первой секунды. Крэг потом сказал, что еще чудеснее, чем танец, были мелкие жесты, почти незаметные: как он опускался перед танцовщицей на одно колено, как соблазнял, как поднимал… Едва он появился, вся остальная сцена будто потемнела, виден был только он, «будто свет выключили». На прыжке, в котором Нижинский покидал сцену в Золотой птице на фоне черной кулисы, Крэг вскрикнул от радости. В этот момент Нижинский был похож на одну из тех крылатых фигур помпейской настенной живописи, быстрых и легких, как Эрот или Гермес.

После спектакля мы ужинали с Крэгом, Нижинским и Дягилевым в «Карлтоне» <…>. C Дягилевым и Нижинским разъехались по домам на извозчиках, и Нижинский, поднимаясь в экипаж, покричал мне: «Saluez Maillol, saluez Maillol»[98].

Гамбург. 14 ноября 1911. Вторник

Приехал в пять. Демель пришел в отель около шести, и мы отобедали вместе. Он сказал, что у его пьесы на премьере был бурный успех, вызывали более двадцати раз, но пресса приняла плохо. Он объясняет это своей позицией по отношению к журналистам, он же не якшается с ними, как Лилиенкрон. Мы говорили о том о сем, ничего примечательного. Демель стал мягче, почти робким, хотя в глазах еще горит демонический огонь. Он говорил о возрасте, об уходящих силах; хотел бы теперь, когда полностью овладел драматической техникой, написать еще одну трагедию, «если сил хватит». Но вообще – к чему поэзия? Какова ее цель? Театр хорошо оснащен и очень элегантен, аплодировали то тут, то там, но слабо. Первый акт захватил меня, в особенности благодаря роскошному слогу. Персонажи занятно движутся, политическая сатира показана с высокой и поэтически продуктивной точки. Стиль, по-видимому, ближе всего ко Второй части Фауста, хотя Демель это отрицал и ближайшим родственником называл Сон в летнюю ночь. Сюжет мне показался чересчур запутанным, и всё целое немного замыкается в себе, в конце Мишель оказывается в той же точке, что и в начале, не видно, что произошло, так как с самого начала интерес сосредоточен на изменении миросозерцания Мишеля, а не на его слабеньких любовных делах, а думает он в конце то же, что и в начале. Или всё же нет? То, что и первая, и последняя сцены разыгрываются в его крестьянской усадьбе, – это лишь оптический обман? Во всяком случае, у меня осталось это неприятное впечатление статики, как от линии, неожиданно замыкающейся в кольцо. Потом пошел с Демелем в бар. Политизировали. Обсудил и с ним план стадиона в Мемориале Ницше. Он очень высоко его оценил, но сказал, что еще подумал бы об использовании обозначения «стадион», поскольку оно слишком привязано к греческому и может сбить публику с толку. То, что мы заказали статую Аполлона Майолю, он считает правильным. С этой стороны можно не ожидать сложностей.

Гамбург. 15 ноября 1911. Среда

Утром был у Лихтварка, чтобы привлечь его в Комитет Ницше. Развил перед ним план стадиона. Он сказал, что это будет первый в Германии достойный мемориальный комплекс. Потом он упомянул о сложностях финансирования и в своей манере, немного тяжеловесно и по-школьному, начал вдаваться в детали строительства, такие как количество клозетов, которые понадобятся в любом случае, и стоимость дополнительных дверей в бассейне. Я прошелся с ним по галерее, и он показал несколько новых Вассманов[99], примечательных нарождающимся великолепием красок, движением к цветовому изобилию. К сожалению, эта роскошь цветовой палитры у Вассмана не такая зрелая, как у Делакруа (чьим марокканским этюдам они примерно синхронны). Цвет у Вассмана будто вдруг разрывает облака и моментально опять прячется. Это своего рода гениальный дилетантизм, и поэтому столь недолговечный. У Вассмана хорошо видно, что одного таланта художнику недостаточно. У Делакруа была культура и опора на (пусть узкий) круг образованных и обладающих тонким вкусом знатоков.

Вечером поехал к Демелю в Бланкензее. Немного располневшая фрау Изи не сохранила ничего от прежней змеиной натуры, только цыганскую смуглую шелковистость кожи. Я пошел с Демелем осматривать их новый дом, еще не достроенный. Когда уже стемнело, мы вернулись на берег Эльбы. Демель говорил о Лилиенкроне, с которым они столько грога выпили. Он цитировал Погфреда[100], доказывая, что у Лилиенкрона были внезапные озарения в том числе философского свойства. Демель любит Лилиенкрона больше всего на свете, воспринимает глотком свежего воздуха, захвачен его темпераментом – единственным, как он считает, сильным темпераментом в немецкой литературе. За столом зашла речь о Рихарде Вагнере, которого Демель ненавидит так же, как любит Лилиенкрона. Зеленым юнцом он обожествлял Вагнера, но постепенно тот стал для него невыносимым. Может быть, потому, что у Демеля две души в груди, из которых одна, как он думает, всё больше подавляет другую, а Вагнер может существовать только в этой второй душе, которую Демель вытесняет. Когда он смотрит на Вагнера издали, тот кажется столь же великим, и его охват саги о нибелунгах бесконечно превосходит геббелевский. Но как только он подбирается ближе и всматривается в детали, всё оказывается ужасным. Он теперь знает почему: у Вагнера совсем нет чувства природы, только слабое сочувствие к своим персонажам, которые переросли природу, разбухли и надулись до потешных размеров.

Гамбург. 16 ноября 1911. Четверг

Демель с женой обедали у меня в отеле. Потом с фрау Изи опять пошли смотреть Мишель Михаэль. Демель жалуется, что при теперешних обстоятельствах в германском рейхе для человека вроде него невозможно ничего, кроме как наблюдать из своего угла, поскольку все большие общественные позиции заняты посредственностями. Он часто чувствует такое отвращение к нашему состоянию, что раньше уже задумывался о переезде в Америку. Фрау Изи добавила, что это она его удержала, потому что не смогла бы жить нигде, кроме Германии. О своей пьесе он говорит так: Мишель в конце открывает, что есть вечные силы, более глубокие, чем машинная цивилизация и идеи, восхищавшие его в городе, и эти силы – родина, жена, семья. В этой мере тенденция пьесы, если о таковой можно говорить, консервативна. Когда я стал тихонько утешать его по поводу неоднозначного приема пьесы, он сказал, что решился и дальше писать драмы. Он думает об истории Давида и Ионафана. Будет ли пьеса иметь успех, ему безразлично, его привлекает не успех. Когда Демель ушел, фрау Изи сказала: «Вы, должно быть, смеетесь над чудаковатостью Демеля. Его самого, возможно, привлекает не доход от пьесы, но нам – его жене, его детям, – нужны деньги, чтобы жить!» Она вообще очень огорчена отсутствием материального успеха, в особенности тем, что пьеса, назначенная на воскресенье, уже отменена и предложений от зарубежных театров не поступало. Полагаясь на авторитет Хагемана, она определенно рассчитывала на успех: тем горше разочарование. После первого антракта она сказала, что от волнения у нее сердце не выдержит, и ушла. Затем было много шиканья вперемежку с аплодисментами, смех в серьезных, прочувствованных местах, особенно когда слова Мишеля повторяли другие персонажи или хор кобольдов; это эхо тонуло в волнах хохота. По моему мнению, пьеса всё-таки слабая, поскольку действие никогда не вырастает из символического плана, то есть не вызывает иного интереса, кроме поиска символического смысла, а с точки зрения наивного наблюдателя она довольно незатейлива.

Бремен. 17 ноября 1911. Пятница

Поехал в Бремен, чтобы повидаться с Руди Шрёдером. Позавтракали вместе у Хильмана. Неприязнь Шрёдера по отношению к Рильке. До тех пор пока он будет разыгрывать из себя шута и побираться по знакомым, из его поэзии ничего не выйдет, потому что таким образом он отсекает всякую возможность объективной самокритики: если так жить за счет других, то, чтобы дать себе право на это, приходится искать внутреннее обоснование в чудовищном самомнении. Отсюда со временем произрастает совершенно ложная самооценка, по необходимости превращаешься в шарлатана. Но прежде всего Шрёдер не может простить Рильке то, что тот разрушил свою жену – существо гораздо более достойное, чем он сам. После завтрака обсудили Вергилия и дальнейшие публикации. Шрёдер изъявил желание перевести для меня Феокрита, если у меня появится греческий шрифт. Он в Вергилии настраивал перевод по гекзаметру, а не по прозе. В Одиссее первые двенадцать книг ему, как он говорит, пришлось полностью переработать, чтобы сделать их тон более героическим. Сейчас он читает старые героические поэмы – Роланда и т. п., – чтобы подготовиться к переводу Илиады. Он хотел бы взять более героический тон, чем в Одиссее, как и следует из источника, гораздо более архаичного, иератического. За столом он прочел мне отрывки первой книги Илиады. На мои слова о высоком качестве его прозы он заметил, что я не представляю, каких трудов ему она стоит. Он от природы пишет совсем не хорошо, но точно знает, что такое хорошая проза, и оттачивает свою по образцу. Мы навестили Паули, которого я привлек в Комитет Ницше, и вернулись в ресторан Хильмана обедать. Шрёдер рассказал, что берет уроки гармонии. Он написал струнный квартет и, ободренный успехом, хочет обратиться к серьезной музыке. У него достало бы чувства, и он бесцельно растратит жизнь, если не напишет по меньшей мере несколько кантат, современную церковную музыку. Когда я провожал его домой и мы шли по слишком тихим, но наделенным собственным настроением улицам, он сказал, что здесь, в Бремене, никогда ничего не процветало и ему не стоило особого труда стать самым известным сыном родного города.

1...34567...11
bannerbanner