Читать книгу Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов (Гарри Кесслер) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов
Оценить:

4

Полная версия:

Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов

Гамбург. 18 ноября 1911. Суббота

Обратно в Гамбург. День рождения Демеля. Поехал в Бланкензее. Всё семейство собралось в рабочем кабинете Демеля вместе со скульптором Лукшем и его женой, под огромным красным садовым зонтиком – подарком Демелю, украшенным по этому случаю четырьмя десятками зажженных свечей. Фрау Изи сказала, что во все остальные дни года Демеля нужно просто оставить в покое, но в этот день, как она говорит друзьям, весь мир должен засвидетельствовать ему свою радость оттого, что такой человек живет на свете. Поэтому комната была заставлена подарками и цветами. Так как Демели скоро переезжают, праздничная трапеза была в доме его друга, архитектора Бедекера. Бедекер с женой живет в старой усадьбе Годфруа, выстроенной в веселеньком датском варианте стиля Людовика XVI в 1790-е годы, с большим парком, выходящим к Эльбе. Столовая зала – белая, величественных размеров, украшена лепниной «в помпейском стиле», с растительностью и крылатыми гениями, и на всём доме лежит отсвет Античности, хоть и холодноватый, остывший, как отфильтрованная чувственность, будто греческая мраморная статуя, поблескивающая в светлой летней северонемецкой ночи. Бедекеры живут в этом доме втроем, с другом семьи, молодым скульптором Ницшке, и притом с такой доверительностью, а жена Бедекера так хороша собой и еще так молода, почти девочка, что невольно ловишь себя на мысли, скрывается ли за этой общностью начинающаяся трагедия, или комедия, или вообще ничего, только такая же холодноватая, охлажденная, негорючая, мраморная чувственность, будто в стиле Людовика XVI, но по-датски. Фрау Лукш – русская, подруга Таты Голубевой, с почти неестественно огромными, карими, вспыхивающими, как автомобильные фары, глазами – за столом жаловалась на мраморное спокойствие северных немцев: она «не понимает, откуда эти люди берут силы, чтобы выдержать сводящую с ума скуку долгой жизни». Она, между прочим, сказала, что ее брат[101] – отец старшего сына Таты Голубевой, который живет с ней и д’Аннунцио. За столом Демель много рассказывал о детстве в доме лесника, о том, как летом бегал к ручью, полуголый, с ружьем, чтобы поохотиться на щук: выстрел только глушил, и сразу после выстрела нужно было прыгать в реку и ловить рыбу руками. Я говорил с Демелем о Шрёдере, о его многосторонности и опасностях этой многосторонности. Демель вспомнил своего друга Густава Кюле, который был одарен во многих областях, но полностью разрушил себя перенапряжением и в итоге покончил жизнь самоубийством. Этот Кюле оставил несколько завершенных прекрасных стихотворений, тоже связанных с Лилиенкроном и с самим Демелем: «Стихи Кюле были, пожалуй, получше, чем мои или Лилиенкрона, которыми они навеяны, потому что добавляется известная тонкость, совершенство вкуса. Часто бывает, что то, что делает эпигон, превосходит оригинал, поскольку человек творящий лишен вкуса, у него в творческой горячке попросту нет времени, чтобы заботиться о „вкусе“, а последователь может всё отточить». Я сказал, что у эпигонов искусство становится культурой. Демель: «У Шрёдера-то наоборот получилось: крайняя изощренность культуры становится искусством. В этом Шрёдер уникален: у него культура становится творчеством». Он привел в пример Элизиум: до сих пор только у Глюка получилось выразить в музыке эти легко колеблемые тени другого мира, всё это уже есть в музыке. Но Шрёдер, осознанно или неосознанно, это впитал и впервые перенес в поэзию. О шрёдеровой Одиссее Демель говорит, что она читается как роман и уже не чувствуешь, что это перевод. Если в Илиаде добавить героичности, то перевод будет совершенным. По дороге домой Демель спросил, возникает ли у меня в Гамбурге ощущение родины. Я сказал, что нет, поскольку город очень изменился, да и вообще я чувствую места и природу только через людей, которых любил в этих местах или которые сделали мне эту природу по-человечески ближе. С Гамбургом у меня связано только одно такое воспоминание. Демель сказал, что у него чувство природы совсем другое, она на него действует непосредственно, вне связи с людьми, или связь возникает только тогда, когда требуется передать людям это ощущение. Вообще греки тоже воспринимали природу только через человека, и лишь Гомер – исключение.

Берлин. 20 ноября 1911. Понедельник

Около полудня выехал из Гамбурга. Вечером смотрел в Берлине Пентисилею Рейнхардта. Это Саломея, написанная безумным и в то же время великим поэтом[102]. А уайльдовская Саломея, напротив, кажется узором на ковре, измышленным извращенным воображением. В театре встретил Боденхаузена. Он уезжает в одиннадцать, перед этим ужинали в «Савое». О Гофманстале. Я сказал, как необъяснимо для меня его поведение.

Берлин. 21 ноября 1911. Четверг

Плессен, мой полковой товарищ, которого я встретил в Эспланаде, сказал, что я получил повышение и теперь ротмистр, судя по сегодняшнему M. W. B.[103] Смотрел в Каммершпиле Натана Мудрого с Бассерманом в главной роли. Поверхностность миросозерцания заставляет скучать и со временем утомляет. Как иначе всё освещено у Вольтера.

Берлин. 24 ноября 1911. Пятница

Муш был у меня, и мы вместе поехали в окружное командование. О Рауле [Рихтере] он говорит с печалью, но не без надежды. Дневные газеты сообщили о смерти Чуди. У меня сердце сжалось. Когда уходит человек, за которого столько сражались и столько дрожали, который совершил исключительные вещи и так много значит, мир вдруг съеживается. Вечером был на Орестее, она оказалась созвучной моему мрачному настроению. Рейнхардт со времени Эдипа[104] многому научился, из тех грубых наметок создал настоящий стиль, как в инсценировке, так и в исполнении. Актеры, такие как Моисси, и актрисы, такие как Кассандра[105], теперь способны на большие, красноречивые и на удалении, жесты, и пространство распределено по точно рассчитанному воздействию. Например, перспектива, которой пренебрегают обычно даже на большой сцене, здесь используется очень эффективно, чтобы по мере надобности представить персонажей то больше, то меньше, то ближе, то на отдалении. Богослужение в тексте показано тонко и прочувствованно, без натужной реконструкции. Потом мы беседовали с Рейнхардтом и Штернхеймом, у которого сегодня премьера (Кассета). Он говорил много и с напором, с фанатичным самомнением: всё в нем фанатично, и любовь к Бальзаку, Флоберу, Мольеру, и презрение к большинству немецких «поэтов», и тщеславие, и снобизм. В нем худшие свойства еврейского выскочки силой чудовищного темперамента сплавлены в талант. Он еврей по убеждению, в то время как Гофмансталь – еврей по ощущению и по актерству, насколько в нем вообще есть еврейство. Мне импонирует эта чудовищная воля к власти, преобразующая мир, чтобы им овладеть, этот ориентально-еврейский фанатизм власти – отец английского пуританского фанатизма, еще более жесткий и страстный.

Берлин. 25 ноября 1911. Суббота

Явился в Потсдам. Очень долго говорил в Казино с Клинковстрёмом, Леттовом и некоторыми другими людьми о нынешней и будущей опасности войны. Вечером Гудруна Хардта в театре Лессинга. Не очень сильное впечатление из-за смазанного исполнения. В пьесе есть интересные ситуации, но автор не умеет их использовать, персонажи большей частью просто болтают между собой.

Берлин. 26 ноября 1911. Воскресенье

Письмо от Гофмансталя из «Адлона»: «Я уже несколько месяцев не писал тебе. Не мог. И сегодня не могу… В сентябре на один день заезжал в Потсдам, который ты так любишь. Я мог со всей сокровенностью вспомнить нашу многолетнюю дружбу. Может, это продолжалось всего минуту, но дало мне внутреннее чувство уверенности. Для меня существует эта основа всего, что я о тебе думаю или чувствую: симпатия. Когда-то, в злосчастном письме, ты назвал этот базис наших отношений балластом и взамен предложил „общие интересы“. С тех пор наше общение остановилось, всё прочее было только притворством, а с моей стороны – еще и страхом своей и твоей горячности, страхом навредить прошлому. Наконец у меня истощились силы притворствовать. Если бы мы хоть один час поговорили с тобой спокойно, Гарри! Не сбиваясь с пути. Но, пожалуйста, прошу, только не пиши, не пиши о… Я был бы рад получить от тебя строчку и подписываюсь не по старой привычке, а потому, что другое слово для обозначения моего отношения к тебе для меня невозможно. Твой друг Гуго». Ответил, что прошу как можно скорее, лучше сегодня, о встрече.

Вечером со Штернхеймом на его пьесе Кассета. Он сидел белый от волнения между мной и своей женой и счел пьесу «величайшим, что видел на сцене», как сказал ему хирург Шляйх, которого он встретил в антракте и потом цитировал. Пьеса, по его словам, «совершенство, разве что в исполнении что-нибудь пойдет не так». На деле его умение распоряжаться персонажами, заразить и зажечь их своими мыслями и как в горячке довести до крайности, на которую они способны по характеру, – грандиозно. Это не гротеск, а что-то совсем иное, поскольку сохранены переходы и этапы и поскольку точно выверенный баланс персонажей не нарушается произвольно, ради отдельного эффекта. Поэтому он ближе к Мольеру и Бальзаку (на каком расстоянии – будет ясно позже), а не к Гейне или каким-либо еще карикатуристам, пусть и гениальным; ведь суть карикатуры и одновременно ее слабость – в том, что она смещает «веса» и ценности, искажает соотношения, а Штернхейм как раз эти соотношения делает своей темой и высвечивает еще яснее в том огне, которым он воспламеняет героев.

Потом мы ужинали вместе у Борхардта с Бляем и братом Штернхейма – юным, элегантным, совсем не похожим на еврея повесой. Штернхейм с восторгом говорил о Вальтере Ратенау, из которого делает своего героя. Величие Ратенау в том, как он ставит свое еврейство впереди себя и использует как таран, чтобы в обществе, которое с ужасом и отвращением отторгает евреев, завоевать выдающееся и уникальное положение. Столь же гениальны его жесты, с которыми он выступает перед обществом как тот, кто не стал министром вследствие своего еврейства. Он тем самым становится больше обычного министра – символом, притягивающим взгляды и внимание. Из слабости он сотворил силу и из провалившегося кандидата в министры стал самым уважаемым человеком в Берлине. И то, как он подкрепляет эту позицию, какую рекламу делает, какие средства (по берлинскому обычаю, грубые) использует для того, чтобы терпеливо донести до каждого свою уникальность и символичность. Например, однажды в высшем свете, когда все пили «Поммери» или «Мумм»[106], он нарочно выбрал розовое игристое, чтобы по цвету было видно различие; или как он намеренно путает титулы в обществе, на людях; или как специально выстроил себе дом в Грюневальде в стиле единственного десятилетия немецкой истории, когда евреи в Пруссии играли социально значимую роль, и он скорее согласится мерзнуть там без центрального отопления, чем нарушит это стилистическое единство анахронизмом. Всё это вместе – гениально. Я подтвердил этот образ Ратенау. Он в действительности настоящий, большой денди, денди еврейства, явление, подобное явлению Дизраэли в герцогских салонах Лондона 1840-х, но без дьявольского духа Дизраэли, и в этом – чертовская разница. На возражения Бляя и его замечание, что это вообще не слишком интересно, Штернхейм ответил: «Да, возможно, вы не понимаете, что меня так глубоко волнует, поскольку перед вами всегда все двери распахнуты, а я, хоть во мне всего лишь часть еврейской крови [это он сказал совсем тихо, будто от страха, что услышит кельнер, – комично в общем контексте разговора], вижу здесь нечто, что меня затрагивает до глубины души».

Берлин. 27 ноября 1911. Понедельник

Два часа пополудни. Кремация Чуди. Как странно, что этот человек, с которым связано так много нитей в моем мире, в это мгновение исчезает, выводится из игры и всё становится другим и пока неразличимым. Он был странно близок и странно далек от меня, почти закадычный друг, о чьем внутреннем мире, однако, я мог только гадать. Я, например, так до конца и не понял природу его отношения к искусству. Он выбирал хорошие картины, хорошие работы, но мне никогда не было ясно: он делал это по спонтанному велению вкуса, по каким-либо принципам или по теории прогресса в искусстве. Так же не был для меня ясен источник его фанатической жертвенной преданности искусству. Он был мученик, и всё же иногда появлялись тихие сомнения в прочности его веры. Может быть, ему нужно было принести себя в жертву, и он перешагнул через скептицизм, чтобы дать этой жертве цель. Во всяком случае, он был совершенно неэгоистичен, некорыстолюбив, нетщеславен, порядочен, насквозь благороден по природе и именно поэтому обречен на конфликт с кайзером, как только вступил с ним во взаимодействие. Обращение с Чуди навсегда останется грязным пятном на облике императора. Кроме прочего, должен сегодня с особым волнением вспомнить, что именно Чуди подарил мне первую собаку.

Вечером разговор с Гофмансталем. Он принял спокойный, полушутливый оборот. Я сказал ему в связи с его письмом, что кризис в наших отношениях, разумеется, коренится не в недоразумении, но благодаря этому письму хотел бы прояснить хотя бы одно недоразумение: я никогда не говорил и не хотел сказать, что из наших отношений может быть удалена симпатия. Наоборот, трагедия или трагикомедия наших отношений заключается в том, что симпатия между нами точно есть, она сильнее нашей воли и постоянно входит в конфликт с некоторыми неизменными и сталкивающимися свойствами наших характеров. Что в моем характере составляет эти ранящие его особенности, я, естественно, сказать не могу; но в его случае они неразрывно связаны с лучшими его свойствами, с поэтическим дарованием. Он опьяняется словами, и поэтому всякое явление – склонность, интерес, предприятие и т. п., – как только удается его обвить словами, моментально теряет для него всякую притягательность. Так что он всё время рвется к вещам и чувствам, которые внезапно становятся для него пустыми и безразличными, как только с его подачи ими начинаешь увлекаться всерьез. Эта внезапная, необъяснимая в этот момент, отрезвляющая холодность и безразличие по отношению к вещам, которые он только что воспевал и славил, со временем действует парализующе и оскопляюще по отношению к любому начинанию и проекту. Так, например, он сделал меня бесплодным в литературном отношении, потому что всегда на словах самым настоятельным образом побуждал писать, но неизменно холодно и без обсуждения по существу отвергал результаты. Из подобных событий я также привел в пример греческое путешествие, многочисленные попытки наладить связь с Крэгом, мой опыт с Кристиной и Кавалером розы. Он признал мою возможную правоту, согласился с тем, что эти факты, которые он не замечал раньше, убеждают и что он может представить, как ужасно способно воздействовать такое поведение в течение долгого времени. Очевидно, у нас с ним разные внутренние ритмы, так пересекаются и сталкиваются наши душевные движения. У него тоже есть пример моего типичного поведения, которое всегда сводит его с ума. Он не может его сформулировать, но приведет примеры. Например, я внезапно отвернулся от Борхардта после восхвалений его Разговора о форме, отдалился от Киппенберга и Ратенау: здесь речь идет об известных людях, которые ему самому не близки и кому он и сам многое может поставить в упрек, но сам жест, сама линия моего поведения в этих и многих других случаях задевала его как вычурная, абсурдная, непостоянная. Это – то, что его всегда пугало, как если бы обычный, совершенно нормальный человек начал бы у него на глазах поедать спички. Очевидно, формы воображения у нас очень разные. У него – сложнее, драматичнее, он видит обе стороны конфликта одновременно и поэтому не может безусловно занять ту или иную сторону, и у него также более сильное представление об ограничениях жизни, о том, что мешает человеку поступать так, как было бы правильно. И так как по отношению к людям и вещам по сравнению со мной он оказывается ведомым, эти внезапные повороты для него всегда почти физически болезненны, поскольку его тоже заносит, как при морской болезни. Я признал, что бываю горяч и в привязанности, и в неприязни и тоже ничего в этом не могу изменить, разве что смягчить выражение моих чувств по отношению к нему и иметь в виду абсурдный эффект этих внезапных порывов. Мы оба должны принять друг друга такими, как есть, и посмотреть, достаточно ли сильна симпатия между нами для того, чтобы преодолеть эти препятствия. Потом мы обедали вместе и обсуждали наш балет для Нижинского. Гофмансталь предложил сюжет Калидонской охоты, Аталанту, Алтею, горящее полено[107]. Однако он хотел бы, как уже сказал, отдать этот заказ любому другому композитору, но не Штраусу: тот часто слишком груб в своей музыке, даже в Кавалере розы, где много сочинил мимо текста. Во всяком случае в деловом отношении Гофмансталь не хотел бы впредь иметь ничего общего со Штраусом, пусть Дягилев заключает с нами раздельные договоры. Когда я уходил, Гофмансталь подарил мне экземпляр Имярека. Я почитал его вечером, но мало что разобрал. Весь этот мир, наивно представленный нам сегодня современным поэтом, слишком недостоверен.

Берлин. 1 декабря 1911. Пятница

Премьера Имярека Гофмансталя в цирке Шумана. Я сидел в его ложе. Спектакль произвел на меня существенно иное впечатление, чем прочтение, театр опрокинул целое в художественную, артистическую область. И юмор стал гораздо сильнее. Пестрые образы застилают чужеродную для нас сейчас концепцию. Успех потрясающий. Нескончаемая буря аплодисментов, туш, бесконечные вызовы Гофмансталя, Рейнхардта, Моисси. Мы все вместе ужинали в «Адлоне». Рейнхардт, несмотря на аплодисменты, сомневается в степени успешности. Он всё больше замечает, что материальный успех зависит от случая. Публику никогда не интересует сама пьеса, ни с художественной, ни с литературной точки зрения. Ее можно завлечь только сенсацией. Что составило успех Сна в летнюю ночь? «Настоящее» пространство. В Эдипе – цирк и т. п. Так что он не преувеличивает ценность своих «триумфов», они ничего не значат ни для него, ни для тех, кто выполняет настоящую работу. Этого не изменишь: завладение публикой – утопия. Искусство всегда было и будет лишь для немногих. Это и Шекспир чувствовал, когда перемежал истинно ценное в своих пьесах клоунскими фарсами.

Берлин. 7 декабря 1911. Четверг

Завтрак у Гофмансталя в «Адлоне». У него был Рихард М. Мейер, с которым он вчера обедал у Нернста. Когда Мейер ушел, он опять изложил свой принцип: поддерживать хорошие личные отношения с профессорами, тайными советниками и т. п., то есть с людьми, обладающими влиянием на более широкие круги, чтобы создать противовес по отношению к широкой слепой массе, черпающей суждения у злонамеренных или тупых журналистов. После завтрака он читал мне свою Ариадну. Он настойчиво подчеркивал значение приключения Вакха с Цирцеей: вся пьеса становится возможной, приобретает лицо, только если Вакх будет очерчен индивидуально, а не просто как юный бог, а такое определение дает только его приключение с Цирцеей – то, что с ней он впервые узнал любовь, которая для него, бога, была неправильной, а сейчас, с Ариадной, напротив, узнает правильную, божественную любовь. На идею о связи Вакха с Цирцеей Гофмансталя натолкнула строка из Комоса Мильтона, а на идею сочетания Античности и commedia del arte – мой рассказ об одном балете, увиденном в Опера Комик[108]. Но он попытался сделать это сочетание органичным, придать ему внутренний смысл, и это ему хорошо удалось, прежде всего в противопоставлении Ариадны и Цербинетты. Обе переживают одно и то же, но одна – в низшей, человеческой сфере, а другая – в высокой, божественной. Ему самому удивительно, что герберовская классификация персонажей на тех, кто забывает, и тех, кто не может забыть, и здесь так метко описывает Ариадну и Цербинетту. Или у всех поэтов есть такие типы, только по-разному обряженные? Мы коротко поговорили об Аталанте – о трудности передать публике смысл полена без слов.

Берлин. 8 декабря 1911. Пятница

Вечером был на Кавалере розы. Кнюпфер, Арто (Кенкен) – превосходны. Кронпринц [Вильгельм] и принцесса в королевской ложе, она – совсем на сносях, в очень широком, отороченном мехом платье, лицо немного припухшее, но, несмотря на это, как всегда, осенено загадочным, очень личным обаянием, скорее духовного, чем плотского свойства. Я не мог не думать о Дунгерне, о той цене, которую эта женщина заплатила за его положение. Наш спектакль имел оглушительный успех. Я не мог нарадоваться тому, как чудесно музыка высвечивает персонажей. Потом поехали в «Адлон» с Рихардом Штраусом, Гофмансталем, ван де Вельде, Геймелем, Маттесом и еще несколькими людьми, выходившими с Имярека. Штраус расплакался и был очень взволнован. Он сказал Гофмансталю в своей наивной, старомодно-изящной манере: «Вот погодите, возьмутся за него паписты, и будет большой народный успех». Я выразил Штраусу мои впечатления от Кавалера насчет великолепных Кнюпфера и Арто, а оркестр в Дрездене в некоторых местах был более нежным, звездным. Штраус ответил, что дело в акустике зала: здесь звуки ясно отграничены друг от друга, как звезды северной зимней ночью, а в Дрездене между ними некий мягкий отсвет, как на юге в июне. Когда Штраус уехал, мы еще продолжили сидеть в зале «Адлона» с Гофмансталями. Кроме нас, были еще скульптор Бен и художница фройляйн Шауман из Любека – милая, привлекательная девушка, будто только что умытая, дочь любекского патриция; у нее связь с Беном, но никакого намерения выходить за него замуж. Любопытный типаж [представляет собой] эта девушка: ганзейка, холодная, решительная и чувственная, по словам Геймеля; очень молчаливая. Мне кажется, она из тех, кто всегда выстраивает вокруг себя стену, никогда не открывает внутренний мир целиком и никого не впускает полностью, на нее вряд ли кто-нибудь может иметь влияние. В семнадцать лет она спокойно ушла из родительского дома, потому что там ей стало «скучно», с тех пор живет в Париже, Риме, Мюнхене и везде одинакова, как говорит Геймель, с кем бы ни общалась – с Роденом, или Рихардом Штраусом, или королем, она остается фройляйн Шауман из Любека. Может быть, это новоганзейский тип, который мы в Европе можем производить, не хуже американок. И эта фройляйн Шауман, несмотря на отношения с Беном, выглядит так же неэротично, как молодые американки, как будто ее чувственность – просто деловое качество. Ее трудно представить любящей или возлюбленной. Ее связь с Беном кажется практичным приспособлением для комфорта. Она может за него выйти, например, если без скандала иначе не получится, но не так, как добывают керосиновую лампу для любимой тети. Гофмансталь рассказал, как Штернхейм в своем наивном самомнении заявил ему, что его Кристина, конечно же, лучшая немецкая комедия до Панталон!

Берлин. 9 декабря 1911. Суббота

Завтракал с Геймелем. О трудностях подхода к большой массе публики – массе людей с доходом от пяти до десяти тысяч марок, мелких юристов, нотариусов, адвокатов, врачей, чиновников среднего звена. В этой массе засела мощная враждебность к культуре, у этих людей на культуру «нет времени». И всё же, как считает Гофмансталь, без этого слоя не может быть ничего глубокого, фундаментального: всякая перемена в нашей культуре зависит от завоевания или хотя бы влияния на эту массу. Поэтому его интересуют Ульштейны[109], которым удалось завоевать средний слой, разумеется в чисто коммерческих целях, и развить это умение до уровня искусства. Прежде всего, людям, у которых «нет времени», нельзя давать ничего сложного, ничего, например, что побуждало бы их к раздумьям и угрожало бы связанной с этим потерей времени. Ульштейны в результате многолетней деловой практики стали бесконечно осмотрительны, даже трусоваты. Так, они в результате отказались от использования рекламных картинок, разработанных для них художниками, такими как Либерман, Клингер и Штук, чтобы не «спугнуть» бизнес. И я, по мнению Геймеля, свой ницшеанский мемориал переусложнил. Я не должен говорить о Клингере, Майоле, ван де Вельде – а только о спортплощадке и торжественном зале для чествования. Больше двух пунктов кряду аудитория не поймет.

Вечером был на обеде общества Каниц[110]. После долгого отсутствия меня поразила молодежь – люди от 20 до 30 лет, гораздо более спортивные, худощавые, подвижные, породистые, чем мы; гладковыбритые, свежие, энергичные лица, как у молодых англичан, без французской пустой, ничего не значащей приторности. Большинство успело попутешествовать – в Китай, Новую Зеландию, Америку. Йохен Винтерфельдт (тесно связанный с Бетманом) сказал, что этим летом мы не могли вести войну, поскольку нельзя было использовать канал Нордостзее. Молодой Фитингоф из министерства это подтвердил. Я не скрыл своего мнения о Кидерлене, который рискнул Агадиром только из личных амбиций. Винтерфельдт, наоборот, считает, что это был последний момент, когда еще можно было добиться компенсации за Марокко. Я возразил, что никакая компенсация не стоит потери престижа и вероятной вследствие этого войны, которой нам может стоить наш блеф в момент, когда мы к войне не готовы[111].

1...45678...11
bannerbanner