
Полная версия:
Заморозить нельзя растаять, или Королева на полставки
Это было на первом курсе, в конце июля. Мы уже всех победили. Я уже месяц как был официально её парень, но верил в это только по понедельникам. Она меня пригласила поужинать. Сама. Сказала: «Зайцев, в субботу в восемь, оденься». Я надел аляску, потому что другой приличной вещи у меня нет.
Ресторан был на Мойке. Там такой вход, что я сначала решил, что это банк. Дядька на дверях посмотрел на меня и сказал: «Доставка со двора». Кира вышла, посмотрела на него, и он как-то сразу вспомнил, что у него дома дела. Нас посадили. Мне дали меню, в кожаном переплёте, толще, чем наш учебник по перстам. Я открыл. Там справа стоят цифры. Я подумал, что это номера страниц.
Это были не номера страниц.
Вы поймите, у меня была с собой тысяча сто рублей. Я её два месяца откладывал. Я весь вспотел. Вот это вот «Салат из томатов» стоит как у нас мама за квартиру платит. И я сижу и думаю: помидор. Обычный. Я быстро считаю, потому что всю жизнь считаю на автобус: если я возьму воду, а Кира, допустим, только салат, то мне не хватит на сто шестьдесят рублей, и можно часы оставить в залог, только они «Ракета», папины.
Кира говорит:
— Что будешь?
Я говорю:
— Воду. Я, это, не голодный.
Она посмотрела на меня. Посмотрела в меню. Она вообще очень быстро всё понимает, поэтому у меня от неё всё время чешется спина.
— Зайцев, я плачу, — говорит. — Я тебя пригласила. Это нормальная деловая практика.
И вот тут я не знаю, что со мной случилось. Я никогда ни с кем не спорю. Я вообще всегда соглашаюсь, потому что у других лучше получается думать. А тут у меня стало горячо в ушах, и я сказал:
— Нет.
— Что нет?
— Я не буду, чтобы ты платила. Я, понимаешь, не потому что. Просто все же с тобой из-за этого. Ты сама рассказывала. А я не хочу, чтобы было непонятно. Пойдём, я тебя сам накормлю. У меня тысяча сто.
Она долго ничего не говорила. У неё тогда лицо было такое, как у человека, которому предложили рассчитаться ракушками. За соседним столом дама уронила вилку. Потом Кира очень аккуратно положила салфетку и встала.
Я её повёл на Сенную. Там у меня есть место, шаверма у дяди Рафика, сто девяносто с большим количеством всего. Мы ели стоя, у ларька, возле урны. Она держала её двумя пальцами, в перчатках, как держат гранату, и по перчатке тёк соус. Она откусила. Закрыла глаза. Потом сказала: «Господи, Зайцев, что это». Я сказал: это ужин, на здоровье. У меня ещё осталось на автобус, на метро и даже на жвачку.
И она посмотрела на меня поверх этой шавермы. У неё на щеке был соус, вот тут, а она про него не знала, первый раз в жизни, наверное. И она засмеялась. Низко так, удивлённо. Сказала: «Ты больной. Мне за всю жизнь никто ничего не покупал».
Ну и всё.
Хлоп.
Я потом посмотрел по карте: это называется купол Смольного собора. Самая верхушка. Там под крестом есть такой узенький выступ, для рабочих. Был девятый час вечера, красиво ужасно, весь город видно. Я сидел и держался, и у меня в руке была половина шавермы. Вот я там сидел и понимал, что сейчас мне так хорошо, что страшно, а как только станет страшно по-настоящему, я, может, и улечу отсюда, а может, и не улечу. Там девяносто четыре метра. Я ждал. Я честно ждал минут сорок. Мне было не страшно, потому что перед глазами всё стоял соус. Вот такая обратная сторона. Я слишком счастливый, чтобы спастись.
Уже почти стемнело, когда я услышал снизу такой звук, как будто кто-то очень быстро расставляет на столе стаканы. Я посмотрел вниз.
По куполу шла лестница. Ледяная. Узенькая, прозрачная, ступенька нарастала за ступенькой, снизу вверх, из ничего, а по ней поднималась Кира. Без перчаток. В платье, которое стоит как наш дом. На каблуках. Лицо белое, стрелки ровные. Мне кричали потом, что это было видно с Охты и что на следующий день в газете написали про необычное оптическое явление. Она поднялась до выступа, встала передо мной, вдохнула и начала.
Я не могу этого повторить. Там были цифры. Вероятность падения с такой высоты. Время реакции спасательных служб. Цена за квадратный метр купола, если я его проломлю. Там было про мою мать. Там было, что я безответственный, что я инфантильный, что если я думаю, будто она будет за мной бегать по всем культурным памятникам, то я очень ошибаюсь. Она говорила без единой запятой минут двадцать. Я сидел и слушал, с шавермой, и улыбался как дурак, потому что вы бы видели, как у неё тряслись руки. Вот она стоит на высоте девяносто четыре метра на ледяной ступеньке, отчитывает меня, а руки ходят ходуном, и она прячет их за спину.
— Это от кофе, — сказала она, заметив, куда я смотрю. — Я пью много кофе. Что ты улыбаешься? Дай сюда.
И взяла у меня шаверму. И съела. Всю. На кресте Смольного собора.
А потом взяла меня за руку и сказала, что сейчас мы будем спускаться и чтобы я даже не думал. И вот, собственно, про это она и не рассказывает. Там ещё минут двадцать мы не спускались. Я узнал, чем кончается.
Остановка третья
Про море я могу рассказать только с мачты, потому что я был на мачте. Она сказала держаться обеими руками, и я держался. Руками и ногами. Я всегда её слушаюсь, у неё лучше получается думать.
Она вышла за борт в белых брюках. Я до этого видел её лёд много раз: как она на Неве замораживала дорогу, как у неё на уроках вода в стакане застывает и звенит. Красиво, я всегда хлопал. Борис Ильич всегда кричал: «Лебедева, пожалей стакан!»
Сейчас это было другое.
Я не умею такое описать. Был один раз, мы с папой поехали на его день рождения в Териберку, зимой, и там смотрели, как с берега идёт на море лёд. Папа сказал: стой тихо, Тёма, это большое. Вот такое. Звука почти нет, а у тебя в зубах звенит. И я посмотрел на неё: она стоит спиной, маленькая, руки в стороны, узел волос, в нём моя любимая дурацкая резинка. А перед ней от неё едет целое море. И мне, понимаете, не было страшно за море. Мне было страшно, что она там сейчас совсем одна. Что она оттуда никого не видит. Что я сейчас вот сижу на мачте, я слушаюсь, у меня обе руки заняты. И я не могу к ней подойти, хотя я единственный, кто вообще всегда может подойти куда угодно, это же моя единственная способность.
А потом я посмотрел за Башню и забыл, как дышать.
Там была ночь.
Настоящая ночь с настоящими звёздами. Я таких звёзд не видел с января. У меня в Белоночье всё время ощущение, что кто-то забыл выключить свет в подъезде. Всем нравится, я понимаю, красиво. А я мурманский человек, у нас два месяца полярная ночь, ты вылезаешь утром, а над тобой звёзды, и воздух скрипит, и снег синий, и все идут в школу с фонариками на варежках. Когда я в Питер приехал, мне сказали, что я, наверное, рад, что у вас теперь света больше. Я сказал: да, спасибо.
А я, оказывается, всю дорогу скучал.
И вот оно там лежало. За Башней. Полярка, настоящая, чёрная, и пахнет оттуда снегом и рыбой, и у меня в животе такое случилось, такое вот большое, горячее...
Хлоп.
Остановка четвёртая
Я оказался на льду.
Не рядом с кораблём. Вообще не рядом. Я стоял на чём-то очень твёрдом, была настоящая темнота, надо мной Большая Медведица, а в аляске наконец стало нормально. Я первый раз за три недели застегнул молнию. Как же это было хорошо, если бы вы знали. У меня даже нос сразу склеился, как дома.
Сзади, далеко, стояла маленькая белая спичка. Это, значит, Башня.
Я подумал, что Кира меня убьёт. Она сказала «держись», а я не удержался. Я быстро проверил карманы: шоколадка, карандаш, сорок рублей, пустой путевой лист. Никаких автобусов не видно. Прислушался, думал, сейчас опять хлопну, но ничего, я был спокоен, это было как у себя в подъезде.
Тогда я заметил, что я тут не один.
Шагах в десяти от меня кто-то сидел на маленьком складном стульчике и смотрел в маленькую круглую дырку во льду. У него была такая меховая штука с капюшоном, настоящая, из оленя, расшитая, мехом наружу, и варежки, и из варежки торчала короткая удочка. Рядом стоял термос. Точно как у Вари, только в оленьем чехле. Он смотрел на лунку и не оборачивался. Это был дед, наверное. У него изо рта шёл пар, а из пара какая-то мелодия, вроде свистел.
Рядом с ним стояло ведёрко, и в нём кто-то шевелился. Это была рыба.
Я подошёл. Лёд был новый, скрипучий, только что сделанный, чистый, как тетрадка. Я, конечно, понимал, что это моя девушка его сделала минут пять назад. А дед уже сверлит и сидит.
— Здрасте, — сказал я.
— Здоров, — сказал дед, не оборачиваясь. — Не шуми, идёт. — Он подёргал удочку. — Двадцать три года ждал твёрдой воды. Двадцать три года на этом берегу без подлёдной, ты можешь это понять? Парень, ты рыбак?
— Папа рыбак, — сказал я. — И дед вроде. Он был моряк. А я так, езжу.
Тут он на меня посмотрел. Лицо у него было как кора, вокруг него белая опушка, а глаза маленькие и очень весёлые. Посмотрел на аляску. Поглядел, как она застёгнута, потом как я стою, как засунул руки в рукава, а не в карманы, как все нормальные люди на морозе. Он посмотрел на мой нос. Подумал.
— А ты откуда такой, — сказал он, — правильный?
— Из Мурманска, — сказал я.
— Не знаю такого. Хорошее место?
Я подумал. Я про это много думал, когда люди спрашивают. Они обычно думают, что ты сейчас будешь жаловаться. В Институте все думали, что мне там плохо было. Я и сам говорил, что не хочу обратно.
— Там солнца нет два месяца, — сказал я. — Зато потом его два месяца есть без остановки, и все дураки. Рыба хорошая. Сопки. Автобус двадцать седьмой ходит. Папа водит.
Дед кивнул, как будто я ему сейчас всё правильно объяснил. Потом порылся за пазухой, достал кусок чего-то плоского, тёмного и сушёного и протянул мне.
— Держи, правильный, — сказал он. — Юкола. Садись вот на ведро. Королеву ждать будем.
— Какую королеву? — спросил я и сел. Откусил юколы. Она была твёрдая, как подошва, солёная, и у меня от неё из глаз потекли слёзы, потому что это была точно такая же рыба, как у бабушки на балконе. Такая вот рыба. Я год не ел настоящей рыбы.
Дед подёргал удочку и хмыкнул.
— Такая у нас теперь есть, — сказал он. — Новая. Сегодня море остановила. Первая за двадцать три года. Я думал, будет бабка какая-нибудь, а по льду слышу, ходит легко. Молодая, значит, злая. Хорошо это. Злая долго продержится. — Он помолчал. — Ей только, парень, никто не сказал пока, что она теперь у нас и вообще за всё отвечает. Ну ничего. Сейчас Аполлинарий скажет. Он давно готовился. Папку вон достал.
Я перестал жевать.
Вы знаете, у меня есть опыт. Я за двенадцать лет много раз оказывался не там, где надо. Я очень хорошо знаю это чувство, когда ты стоишь у всех на глазах, а что-то вот сейчас начнётся и уже ничего нельзя сделать. Оно начинается вот тут, под ложечкой, и у него есть такой звук. Звук маленький. Это как будто водитель закрыл двери, а ты понял, что это был не твой автобус.
— А она знает про папку? — спросил я.
Дед посмотрел на меня весело.
— Никто никогда про неё не знает, — сказал он. — Садись, говорю. У тебя клюёт.
И правда, клевало.
Пройдено: не знаю сколько. Спидометра нет.
Горючее: шоколадка, юкола.
Замечания: нога больше не затекает. Странно. Надо будет потом спросить.
Глава 4.
В которой мне вручают долги
Я не расписалась.
Я хочу, чтобы это было занесено в протокол, потому что дальше я наделаю достаточно глупостей и мне нужно хоть что-то в активе. На льду, на минус тридцати, в кроссовках, с онемевшими пальцами, перед моржом в пенсне, я посмотрела на мокрую папку и сказала:
— Я ничего не подписываю без полного пакета документов. Кто вы, что это, кто уполномочил. И где мой молодой человек.
Потому что на корабле у мачты его больше не было. Я успела это увидеть, когда обернулась во второй раз: мачта есть, жёлтая сумка есть, Зайцева нет. Только маленький, ещё тающий в воздухе хлопок.
Морж приподнял голову, поправил пенсне и посмотрел на меня с таким выражением, какого я не видела с тех пор, как сдала папиному финансовому директору свой первый отчёт в двенадцать лет. Это была чистая профессиональная нежность.
— Двадцать три года, — сказал он негромко, в сторону, как будто докладывал кому-то невидимому. — Двадцать три года ни одного разумного вопроса. — Он снова обратился ко мне: — Аполлинарий Тихонович Вахрамеев, канцлер Зимней стороны, хранитель печати и казны. Уполномочен законом о Твёрдой Воде, статья первая, она же единственная. Документы все на Стылом Причале, двадцать шесть морских миль на норд-норд-вест. Молодой человек в аляске обнаружен на тридцатой миле, сидит с егерем Прокопием, ловит навагу, здоров. У него клюёт.
Я не стала спрашивать, откуда он это знает. Я потом выяснила: лёд проводит звук. Для тех, кто на нём живёт, он как телефонная линия.
— Вы можете сейчас отвезти меня к нему?
— Могу, ваше величество.
— Не называйте меня так.
— Как вам будет угодно, ваше величество, — сказал Аполлинарий Тихонович и вынырнул целиком.
Я, конечно, видела моржей. По телевизору. По телевизору не передаётся, что морж весит тонну с лишним и занимает примерно столько же места, сколько папин автомобиль охраны. Шкура у него была вся в складках, серая от старости, местами протёртая, как кожа на дорогом диване. Он кряхтя вылез на лёд, и лёд под ним даже не вздохнул, я хорошо работаю. К ремню у него на груди были пристёгнуты печать размером с тарелку, связка ключей и кожаный тубус.
Он издал негромкий свист. И из темноты, с той стороны световой границы, послышался звон.
* * *
Я должна описать, как я приехала в своё королевство, потому что больше такого не повторится, а Даня за такое видео отдал бы почку.
Из темноты подъехали сани. Обычные, деревянные, с высоким загнутым передком, с медвежьей полостью. В них были запряжены четыре белых медведя. Каждый в сбруе с медными бляхами, каждый смотрел перед собой пустым взором очень усталого служащего. На передке сидела круглая серебристая нерпа в маленькой фуражке. Она глянула на меня, быстро отдала честь левой ластой и немедленно достала блокнот.
— Глафира, — сказал канцлер. — Запиши: её величество прибыли в девятнадцать сорок две. Одеты легко. Распорядись насчёт парки.
— Записала, ваше высокопревосходительство, — сказала нерпа тоненько. — Какие будут указания по соболю?
— Нет соболя, Глаша, — сказал канцлер с мягкой скорбью. — Девятый год нет соболя.
Я вернулась на «Корабль» на три минуты, хотя мне предлагали послать за вещами. Там я забрала Мадам, журнал и Нику.
— Ты куда? — спросила Ника. У неё был вид человека, который бежал за поездом и догнал, но поезд оказался другим. — Кир, это кто? Это откуда? Там же ничего нет, за Башней. Я тут пять лет сижу, я королева, мне бы сказали.
— Вот и выясним, кто и кому должен был сказать. Едем со мной.
— Не могу, я туда смотрю и у меня голова болит. — Она и правда щурилась на границу света и всё время прикладывала руку ко лбу. — Мне туда нельзя, понимаешь? Это как... Там темно. Я смеяться не смогу, у меня внутри уже как-то всё... И Миша ревёт, а Иру надо снимать с кормы, она не отвечает. Кир, ты вернёшься? Ты разбила туман?
— Нет, — сказала я.
— Нет?!
— Лёд его не взял, — сказала я. — Он его обошёл. Я разберусь, почему. Сними отсюда свой корабль, он вмёрз, я его завтра выпущу. Зеркало в деревне работает?
— Работает...
— Тогда сделай для меня одну вещь. Найди ближайшее зеркало и отправь письмо.
Я написала его здесь же, на планшире, закоченевшей рукой. Я думала, что будет много. Я начала со слов: «Лиза, я не успеваю». Я посмотрела на это, зачеркнула. Написала: «Лиза. С днём рождения. Я опоздаю». Подумала ещё. Я не знаю, как пишутся такие письма. Меня никто не учил, а я получила их много. «С днём рождения, Кирюша, папа в Женеве, но подарок ждёт на столе». Они всегда были грамотные. Я хорошо знаю этот слог: вежливый и сразу понятно, что всё решено.
Я дописала: «Я не приеду к твоему дню рождения. Я обещала и обманула. Это не плохая связь, я просто поехала и не посчитала. В сумке подарок, он настоящий, Ника передаст как-нибудь. Кира».
Подарка в тот момент у меня, разумеется, не было. Я сунула руку в Мадам, пошарила в длинном коридоре, нащупала что-то круглое, вытащила и посмотрела. Это был лунный камень размером с грецкий орех, просверленный, на тонком шнурке. Мадам кашлянула.
— Девочка клала в меня что попало, — сказала она. — Это всё-таки лучше, чем жук.
— Сколько он стоит?
— Милочка, здесь такие дают детям играть. А у вас за него купят небольшой завод.
Я подумала, что папа за такой подарок поставил бы мне пять с плюсом. Я завернула камень в письмо и отдала Нике. И я не буду говорить вам, что я при этом чувствовала. Я стояла очень ровно, вот что я при этом делала.
Потом я вернулась, села в сани и закрылась медвежьей полостью до подбородка. Глаша свистнула, четыре усталых служащих налегли на постромки, и граница света прошла надо мной, как проходит тень от моста.
Над головой открылись звёзды.
Такого я не ожидала. Я ожидала мрака и подвоха. Но было красиво, красиво так, что это даже раздражало. Небо лежало на нас чёрное, с такой мелкой алмазной россыпью, какая встречается только у по-настоящему старых денег. Вдоль края шла прозрачная зеленоватая полоса, медленно шевелясь. Лёд, мой лёд, светился снизу голубым. Звон полозьев уходил в обе стороны и возвращался.
Я вдруг поняла, что здесь можно спать. Это была первая спокойная мысль за шесть суток. Не обязательно надевать маску: можно просто закрыть глаза.
— Сидеть ровно, ваше величество, — сказал канцлер. Он ехал рядом, как-то очень быстро толкаясь бивнями и грудью, не отставая от медведей, и совершенно при этом не запыхался. — На Причале вас будут смотреть. Двадцать три года смотреть было не на кого.
На тридцатой миле мы подобрали Зайцева. Он сидел на ведре, в расстёгнутой шапке и с красным носом, а перед ним на льду лежали, мёрзло постукивая хвостами, сорок три рыбы. Старик в оленьей парке что-то объяснял ему про наживку. Тёма поднял голову, увидел меня, увидел медведей, и лицо у него стало такое, будто в его подъезд заехал цирк. Затем воздух вокруг него задрожал, и я быстро вылезла из-под полости и через весь лёд, в четыре шага, взяла его за руку.
Рябь пропала. Рука у него была горячая. И вот странно: он совсем не мёрз.
— Кир! — сказал он с восторгом. — Кир, тут настоящая навага! Ты бы знала!
— Зайцев, — сказала я. — Больше никогда так не делай.
Я не отпускала его до самого Причала.
* * *
Стылый Причал стоял на берегу, который двадцать три года был берегом незамерзающего моря.
Я заранее составила себе план города: дворец, площадь, ряды складов. Это был посёлок. Я видела такие в документах о вложениях в северные порты, когда папа думал купить кусок Арктики и передумал, потому что Арктика не отвечает на письма. Длинный деревянный пирс с вмёрзшими сваями. Склады с просевшими крышами. Сотни две низких домов, полузанесённых, с жёлтыми окошками, откуда пахло дымом и рыбьим жиром. На холме возвышалась одна большая постройка, из таких же брёвен, с башенкой, с покосившимся флюгером в форме кита. Это и был дворец.
Вдоль пирса стояли все.
Я не знаю, сколько их было. Тысячи три, наверное, и молчали они так, как стоит в темноте зимний лес. Люди в оленьих парках мехом наружу, с широкими спокойными лицами и детьми на плечах. Старые моржи, рядами, как скамьи депутатов. Нерпы в фуражках. Белые медведи, стоявшие на задних лапах, с алебардами, которые выглядели как ровно то, что с них спросят. Песцы, сидевшие на бочках аккуратными столбиками. У всех в руках, лапах, ластах были маленькие жирники, плошки с жиром и фитилём, и этих огоньков было столько, что пирс выглядел как взлётная полоса.
Никто не закричал «ура». Никто не упал на колени. Они просто смотрели на меня: на белые брюки, на кроссовки, на узел с клубничкой.
Я встала в санях. Я умею стоять, когда на меня смотрят, это единственное, чему меня действительно научили бесплатно. Я держала спину. Левой рукой я держала Зайцева, а тот, бедный, всё ещё сжимал подмышкой навагу.
Маленькая девочка на плечах у какого-то бородатого мужчины показала на меня варежкой и сказала громко и звонко в полной тишине:
— Мама, а почему она такая бледная? Она больная?
— Тихо, Лада, — сказала какая-то женщина. — Это королева. Они все такие.
Девочке было лет шесть. Я её рассмотрела: щёки в цыпках, нос, глаза, такие же белёсые, как у всех здесь. Кожа у неё была нехорошего, сероватого цвета, какой я видела у ребятишек только на старых благотворительных вечерах, на фотографиях. Я потом спросила. Здесь никто из детей никогда не видел солнца.
Никто. Они родились уже в темноте.
Я ещё ничего не решила. Я сообщаю это как факт. Просто девочка мне не понравилась. У меня было неприятное чувство, что я уже видела такое лицо у девочки, которая сидит в огромном доме в четыре часа дня и смотрит на дверь.
* * *
— Я кратко, — сказал Аполлинарий Тихонович. — Если позволите.
Было это в тронном зале. Этот зал был одновременно и бухгалтерией. Зал длиной метров сорок, бревенчатые стены, столбы, очаг посредине, а по стенам от пола до потолка шли стеллажи с папками, и на каждой висела бирка. На другом конце на помосте стояло кресло, вырезанное из китовой кости, с вытертым сиденьем. Его покрывал тонкий слой инея. Я села не в него, я поставила себе табурет у стола и пододвинула лампу. Зайцева напоили чем-то горячим, положили на лавку у огня и укрыли шкурой. Он уснул мгновенно, держа мою левую руку и уткнувшись в неё лбом. Я поэтому сидела немного боком.
— Зимняя сторона, — начал морж, раскладывая перед собой карту, прижав её углы четырьмя пустыми чернильницами. — Обратная половина Белоночья. Как вы знаете...
— Я не знаю.
— Как вы не знаете, у всякого солнца есть обратная сторона. Солнце Белоночья не садится и не встаёт. Значит, там, где оно стоит, всегда светло. Значит, где-то всегда темно. Одно от другого неотделимо. Страна поделена Белой башней. Сюда, — ласта прошла по карте, — ходили за рыбой, за мехом, за китовым усом, за льдом для лимонада. Оттуда к нам за хлебом и за творогом. Мы, зимовщики, держали воду. Море замерзало раз в году, по нашему слову, и по льду шли обозы. Наш король, или королева, это всегда был тот, кто может остановить воду. Такой закон. Он же единственный. Правили тихо. Кому-то надо сидеть в темноте и считать рыбу, ваше величество. Кто-то всю жизнь именно этим и занимается, чтобы другие могли смеяться.
Он произнёс это без обиды. Как отметка в ведомости. Я знала нескольких людей, которые говорят таким тоном. Один из них заправляет половиной морских контейнеров страны и в прошлом году плакал на моих глазах, нюхая сирень.
— Затем пришёл туман, — сказал морж. — Двадцать три года назад, по вашему счёту шестьдесят. Что-то случилось в Белой башне. Башня треснула. Море встало дыбом и больше не замерзало. Королева Айна вышла остановить его, да и не вернулась. Сын мал, наследника нет. Закон ничего другого не предусматривает. Обозы встали. Хлеб кончился. Белоночье забыло о нас примерно за четыре года. Вы, наверное, заметили, что там про нас никто не помнит. Там ни про что неприятное долго не помнят, у них от этого морщины.
— Чем вы питаетесь?
— Рыбой, ваше величество. Тем, что можно взять с берега. Дети цингой болеют. Теперь уже и дети этих детей.
— Кто правит сейчас?
— Регентство. Ярл Сигурд, сын покойного наместника, в настоящее время на северной заставе, завтра прибудет. Честный человек. — Он сказал это так, как врач сообщает диагноз. — А теперь, если позволите, о главном. — Он осторожно открыл тубус и вытянул оттуда длинный, узкий, плотный лист с красной печатью. — По состоянию на сегодняшний день вся Зимняя сторона со всеми её землями, водами, строениями, запасами и подданными находится в закладе.
Я выпрямилась.
Вот тут, должна сказать, мне стало почти хорошо. В первый раз с того момента, как я проснулась в этом месте. Творог и львы мне не по профилю. Закладные это по профилю. Я протянула руку.
— Кто залогодержатель? На какой срок? Под что брали? Покажите первичку.
Морж молча посмотрел на меня поверх пенсне, потом поднял ласту и указал ею на стеллажи. На все стеллажи. На сорок метров бревенчатого зала от пола до потолка.
— Тысяча четыреста страниц только основного договора, ваше величество, — сказал он тихо. — Плюс приложения.
— Принесите лампу поярче, — сказала я. — И горячего. Можно жира, если другого нет. Глаша, заточите мне карандаш. Два карандаша.
— Сию минуту. Какие будут указания по...
— Господа, господа, — произнёс кто-то за моей спиной. — Зачем же так сразу. Зачем же глаза портить. Я всё могу разъяснить в устной форме.
У него был приятный, очень тихий голос. Как будто кто-то аккуратно провёл ногтем по краю листа.

