
Полная версия:
Язык мертвых богов
Кроны деревьев сплетались в колючие заросли, похожие на колючую проволоку. Иногда деревья просто рассыпались в труху, будто предложение, в котором не хватает главного слова.
Под ногами хрустели как будто не шишки, а осколки скобок и знаков препинания. Местами пробивалась липкая, похожая на плесень поросль – слова-паразиты, которые источали тошнотворный запах бессмыслицы.
А посреди этого странного леса текла Река Логики. Её тяжёлые, свинцовые воды должны были течь вниз, к своему законному финалу. Но здесь творилось что-то невообразимое.
Где-то в её истоке случилась роковая ошибка. Может, обрушился мост или в воду попала какая-то скверна. Течение захлебнулось, остановилось и с ужасным скрежетом, словно скрип ножа по стеклу, повернуло вспять.
Вода пятилась назад, бурлила и пенилась, разбиваясь о берега. В водоворотах кружились обломки мыслей и вывернутые наизнанку законы причины и следствия. Смотреть на это было мучительно – мозг отказывался это принимать. Эта река была живой ошибкой, и её обратное течение медленно разрушало всё вокруг, угрожая полным хаосом.
Ветер не шумел в листве, а шептал обрывки чужих мыслей. Иногда налетал шквал, который вырывал с корнем целые деревья-фразы и уносил прочь, в сторону пропасти, где реальность окончательно теряла всякий смысл.
Весь этот пейзаж был не местом, а предупреждением. Криком умирающего мира, который гибнет из-за одной неправильно построенной фразы.
Колонна, вязнущая в грязи, наконец вынырнула к подножию руин. Именно здесь, в этих оплавленных временем и смысловыми бурями камнях, по данным безумного Γ-881, и должен был пульсировать источник семантической заразы – тот самый «шёпот из прошлого, что был до слов».
Начальник конвоя, его лицо, покрытое не шрамами битв, а язвинами лингвистического скверны, просипел команду. Повозки, эти неуклюжие клетки на колёсах, с скрипом вползли в подобие полукруга, образовав жалкое подобие имперского периметра. Дозорные, больше похожие на ожившие цитаты из устава, принялись за свою работу: не просто охранять, а привязывать. Они спутали Сагов не верёвками – колючими, режущими в плоть узлами имперских команд, выкрикиваемых сквозь ливень. Каждое такое слово-пута впивалось в сознание покорного скота, пригвождая его к месту, наказывая бежать даже мыслью о побеге. Другие возводили семантический купол для защиты временного лагеря.
Остальные солдаты, эти безликие местоимения в мундирах, тут же разбрелись под навесы повозок, спасаясь от струй ледяной воды, что не столько омывала, сколько смывала грязь в грязь, растворяя реальность в серой, бессмысленной каше. Они замерли в молчаливой, вымуштрованной позе, вглядываясь в оплывающие контуры руин, из которых даже сквозь вой ветра и шум ливня порой доносилось нечто… иное. Не звук. Не тишина. Скорее, зуд в самом сознании, шепоток трещины на гладкой, отполированной до блеска стене имперского мира.
Алексей остался снаружи, прислонившись к мокрому дереву повозки. Камень-стон в его кармане вдруг отозвался тихим, сдавленным вибранием, словно почуяв родственную боль в этих древних, искалеченных камнях. Он смотрел на пришвартованных Сагов, на их сгорбленные спины, по которым дождь смывал грязь, обнажая старые, полустёртые татуировки-приказы
Хлесткий поток ледяной воды хлестнул Алексею за воротник, заставив содрогнуться. Он инстинктивно вжался в сырое дерево повозки, пытаясь укрыться от разбушевавшейся стихии, чьи капли звенели по натянутому пологу, словно тугие струны расстроенной лиры.
– Эй, Лингвист! Залазь, не мокни! – над самым ухом прорвался сквозь шум ливня хриплый, протертый гравием и безразличием голос.
Из-под пропитанного влагой полога метнулась жилистая рука, испещренная шрамами и блеклыми татуировками-лигатурами – служебными пометками, которые наносили наемникам Империи. Алексей ухватился за нее. Железная хватка с непререкаемой, отработанной точностью втянула его в темное, прокуренное чрево повозки, пахнущее дегтем, старым потом и сушеным мясом.
В полумраке, на ящике с припасами, сидел Корвус. Проводник-каторжник. Бывший наемник и дезертир, прикованный к экспедиции знанием здешних земель – земель, которые он исходил вдоль и поперек в сапогах имперского разведчика во времена Эпохи Клинка. За долгие дни пути они с Алексеем, два отверженных в стане победителей, нашли шаткое подобие общего языка: молча делились скудной похлебкой, спали спиной к спине, чувствуя лопатки друг друга, и изредка обменивались словами, легкими, как пыль, и такими же бесполезными.
Корвус – не имя, а кличка, данная за нос-крюк и привычку молча наблюдать с высоты, подобно птице, высматривая слабину в обороне противника перед решающей атакой. Теперь он был просто тенью в плаще из грубой, невыделанной кожи, что бесшумно скользила впереди обоза по колючему, негостеприимному скрабу Пограничья.
Дождь стих так же внезапно, как и начался. Корвус откинул полог и вышел, щурясь на прояснившееся небо. Алексей последовал за ним.
– Видишь вон тот выступ, над самым оврагом? – голос Корвуса был низким, он не оборачивался, его взгляд был прикован к знакомым, вечно чуждым далям. – Скала, как клык. Там пещера. Сухая. С родником, что бьет прямо из камня. Вода на вкус – будто гвозди ржавые лижешь. Я её ещё в конце Эпохи Клинка присмотрел, когда мы выжигали отряд «Глотки». Хорошее место. Укрытое.
Он замолчал, и в этой паузе повисло нечто большее, чем просто воспоминание. Словно он прислушивался к эху того, что могло бы быть.
– Мне обещали, – начал он снова, и его голос, обычно плоский и колючий, неожиданно обрел странную, сбивчивую мягкость. – Обещали освобождение. После этого похода. Чистую бумагу, без сучка. Вот куплю там… на полученные чернила… пару коз. Козу и козла. И пару ульев с пчелами. Земля там… дерьмо, камни да горькие коренья. Но травы горькие растут, полынь, чабрец дикий. Мёд будет… с характером. С душой. Буду возить его в поселок, менять на хлеб из настоящей муки. И на вино. Не на ту кислятину, что нам тут выдают. А настоящее, терпкое, из красных ягод, что по скалам растут. Кровью земли пахнет.
Он обернулся, и Алексей, к своему удивлению, увидел в его глазах не пустоту закаленного бойца, а сложную, выстраданную карту. Карту жизни, которую он вычертил в своем сознании с точностью полководца, планирующего последний, самый важный поход. Жизни, которой, как знал Алексей, никогда не будет.
– Тишина там по ночам… – Корвус говорил так тихо, что слова почти тонули в шелесте мокрых ветвей. – Не эта гнетущая тишина шахт. А живая. Полная. С криками сов, шелестом ящериц в теплых камнях, с шумом ветра в ущелье. Буду просто… слушать её. Каждый вечер. И мне не придется вслушиваться, нет ли в ней приказа к атаке. Или стона раненого товарища. Или моего собственного стона.
Он резко дернул плечом, сбрасывая с себя гипнотическую слабость, и снова превратился в солдата. Его спина выпрямилась, став жесткой и неуязвимой.
– Говорят, человек ко всему привыкает. К голоду, к страху, к боли. Но к такой тишине… самая сложная привычка. Самая дорогая. Почти что недостижимая. – Он бросил взгляд на свои руки – грубые, покрытые сетью белых шрамов и темных татуировок. – Почти как свобода. Ну что, учёный, схожу за водой. Пока не стемнело. Надо к закату успеть к руинам и обратно, а то ночью здесь… нехорошо. Шепчут.
И он пошел, не дожидаясь ответа, широко и легко ступая по мокрой земле, увлекая за собой тот невидимый, тяжелый гроб, в котором лежали его нерожденные козы, немое вино и мед, вкус которого он уже никогда не узнает. Алексей смотрел ему вслед, и ледяная пустота внутри него, оставшаяся после штольни Логараҥ, сжалась в тугой, болезненный ком. Он понимал, что смотрит на призрак. На призрак будущего, которое никогда не настанет.
Их было двое каторжников в этом походе. Тот, кого везут на казнь. И тот, кого везут на свободу.
И разницы между ними не было никакой.
—–
Тишина после ливня была обманчивой, хрупкой, как первый лед на луже крови. Она не была пустотой – она была напряженной паузой, заполненной шепотом стекающей с листьев воды, тяжелым дыханием земли и далеким, едва уловимым гулом самой реальности, которая здесь, на Пограничье, была тонкой, потрескавшейся скорлупой. Воздух, густой от запаха мокрой гнили, размокшей бумаги и озона – побочного продукта имперских защитных заклинаний, – давил на барабанные перепонки, натянутые струны ожидания.
Имперский конвой замер. Повозки, уродливые гробы на колесах, сшитые из спрессованной ереси и запретных поэм, образовали жалкий круг. Солдаты – безликие местоимения в мундирах цвета запекшейся крови – стояли на постах, их лица были масками вымуштрованного безразличия. Их защита была не в мечах и не в стенах, а в невидимом куполе семантического поля, что вибрировало над лагерем, отсекая хаос Пограничья упорядоченным гулом Лингва-Империа. Это был звук самой Империи – ровный, монотонный, мертвый.
Алексей прислонился к колесу повозки, чувствуя, как холодная влага просачивается сквозь ткань робы. Камень-стон в кармане лежал недвижимо, тяжелый и молчаливый, как сердце мертвеца. И вдруг… он дрогнул.
Саги, покрытые свежими рубцами и чернилами полученных приказов, испустили коллективный стон толщиной в лексему, предчувствуя беду.
Не звук. Не вибрация. Ощущение. Словно где-то в фундаменте мироздания лопнула струна.
Первый шепот пришел не снаружи, а изнутри. Он родился в самой ткани воздуха, меж каплями воды, в промежутках между вздохами. Тихий, гортанный, ползучий звук, лишенный смысла, но переполненный древней, зловредной интенцией. Он не бил в уши – он просачивался прямо в сознание, в обход барабанных перепонок, как яд сквозь кожу.
Семантический купол над лагерем дрогнул. Воздух над головами солдат заколебался, как раскаленный над огнем, и проступила его структура – невидимая паутина из переплетенных имперских догм, цитат из Грамматикона, прагматических команд. И по этой паутине пробежала первая трещина – тонкая, звенящая, как лопнувшее стекло.
Шепот нарастал. Теперь это был уже не один голос, а хор. Десятки, сотни голосов, сливающихся в единый, нечеловеческий гул. Они не пели – они бубнили. Извлекали из гортаней звуки, которые не должны были существовать. Гортанные смычные, рождавшиеся не в голосовых связках, а в самой глотке земли. Шипящие, что были похожи на шипение раскаленного металла, опущенного в ледяную воду. Гласные, растянутые в бесконечность, звучавшие как предсмертный стон гиганта.
Это был акустический прорыв. Целенаправленная, выверенная атака на саму лингвистическую матрицу имперской защиты.
Щит зазвенел. Высоко, пронзительно, болезненно. Звук впивался в зубы, сверлил мозг. Солдаты зажимали уши, но это не помогало – звук шел изнутри их собственных черепов. Паутина защитных заклинаний трескалась, рвалась, рассыпалась на тысячи невидимых осколков, которые тут же таяли в воздухе, испуская запах гари и статики.
И в образовавшуюся брешь хлынул Крик.
Это уже не было шепотом. Это был акт чистого, неразбавленного фонетического насилия.
Первый гортанный смычный – низкий, утробный звук «Кх» и слово ПУДЕШТМАШ – ударили в ближайшую повозку. Дерево, спрессованное из запретных стихов и еретических трактатов, не разбилось – оно взорвалось. Изнутри наружу. Доски сложились в неестественную геометрическую форму, рассыпаясь на щепки, которые были не деревом, а спиралями испещренной текстом бумаги. Из груды обломков, словно кишки из вспоротого живота, выпали и покатились по грязи бочки с провизией, ящики с амуницией.
Шипящий согласный – долгий, ядовитый «Шшш» и слово КАТАШ – пронесслись по лагерю, как невидимая бритва. Они не резали – он рассекали. Мундир одного из солдат расползся по швам, а кожа и мышцы под ним расступились, обнажая ребра, которые на мгновение показались страницами раскрытой книги, испещренными анатомическими чертежами, прежде чем хлынула кровь. Но это была не кровь. Это была густая, черная, маслянистая субстанция, пахнущая чернилами и медью. Она брызнула на другого солдата, и где капля попадала на кожу, та мгновенно покрывалась крошечными, шипящими буквами, которые расползались, как сыпь.
Гласный звук – протяжный, вибрирующий «Ааа» – ударил в группу стражников. За ним пришло слово – ПЕРЫМАШ. Пространство вокруг них искривилось. Кости стали ломаться с сухим, отчетливым хрустом, но не так, как ломаются кости в бою. Они складывались, как страницы в книге, под неестественными, невозможными углами. Один солдат упал на колени, его позвоночник выгнулся дугой, голова запрокинулась так, что он мог видеть свою же спину, и из его горла вырвался немой, пузырящийся чернилами крик. Металл доспехов плавился, стекал на земь жидкими, ртутными каплями, застывая в абстрактные скульптуры.
Это был не бой. Это была семантическая бойня. Система, сталкиваясь с хаосом, не могла ничего противопоставить ему, кроме своих выхолощенных, стандартизированных формул. Солдаты пытались контратаковать. Старший сержант, его лицо было искажено не страхом, а яростью на сбой в программе, прохрипел команду подавления.
– Лингва-Империа! Протокол «Молот… ААААРГХ!
Его слова не долетели до противника. Они свернулись у него во рту, превратились в раскаленную докрасна гальку и взорвались, вырвав с корнем язык, выломав зубы, превратив его лицо в кровавый, безглазый ошметок плоти, усеянный осколками кости, похожими на обломки типографского шрифта.
Другой солдат, молодой, с еще не стертым до конца индивидуальности лицом, попытался прошептать заклинание защиты. Слово «Щит» вышло у него дрожащим, неуверенным. И щит возник – но не вокруг него, а внутри него. Прозрачная, сияющая геометрическая фигура материализовалась в его грудной клетке, раздвигая ребра, разрывая легкие и сердце. Он упал, захлебываясь собственной кровью, а магический щит еще секунду пульсировал в его развороченной груди, прежде чем погаснуть.
И тогда из оврагов, из-за оплывших камней руин, из самой тьмы между искривленными деревьями хлынули они.
Безъязыкие.
Они двигались не как люди. Их движения были резкими, прерывистыми, словно кто быстро листал страницы в книге с “движущимися картинками”. Они были живыми пропусками, синтаксическими ошибками в коде реальности. Их тела, худые до истощения, были сплошь покрыты татуировками-рунами. Это не были имперские лигатуры – это были дикие, архаичные знаки, которые не читались, а ощущались. Они поблескивали тусклым, лиловым светом, и с каждым отблеском их носители двигались быстрее, становясь размытыми пятнами в наступающих сумерках.
Их оружие было таким же чуждым: заточенные обсидиановые скрижали, на которых были выгравированы единичные слова-убийцы; костяные клинки, выструганные из ребер мертвых богов, испещренные морфемами боли.
Один из безъязыких, с лицом, на котором не осталось ничего человеческого – лишь паутина черных линий и два горящих уголька глаз, – впрыгнул на повозку. Солдат попытался всадить в него меч. Клинок вошел в живот партизана с глухим чавкающим звуком. Тот даже не вздрогнул. Его рука с обсидиановым скребком дернулась – и голова солдата отлетела от плеч с неестественной легкостью. Шея не кровоточила – из нее вырывался фонетический вихрь, последний, несказанный приказ, который закрутил воронкой опавшие листья.
Другой партизан, с отрубленной по локоть рукой, продолжал сражаться. Он не истекал кровью. Из культи сочилась густая, смолистая чернота, которая тянулась за ним по земле. Он наступил на собственную отрубленную кисть, та с хрустом раздавилась под его босой ногой, и он лишь ускорил бег.
Алексей застыл, прижавшись к колесу, наблюдая за этим адом. Его разум, отточенный Академией, беспристрастно фиксировал параметры катастрофы: «Коллапс семантического поля. Полный мнемонический распад. Спонтанная биодеградация». Но его нутро, та самая «загрязненность», о которой говорил Кассиан, содрогалась от ужаса и… странного, извращенного узнавания. Эти звуки, эти дикие, режущие уши фонемы – они отзывались в нем глубинным эхом. Эхом крови его матери.
Он замер, наблюдая, как группа солдат пыталась выстроить периметр. Они срослись спинами, их тела сплавились в единую лингвистическую конструкцию, в живую крепость из плоти и синтаксиса. Мускулы напряглись, образуя выпуклые глаголы, кости проступили под кожей, как твёрдые знаки препинания. Они стали одним предложением, обречённым на деконструкцию.
И тогда на них ринулся один из безъязыких – высокий, его кожа была испещрена шрамами-глифами, которые жили собственной, чужеродной жизнью.
Он не издал ни звука. Он был воплощённым молчанием, вихрем негативного пространства, вырезающим куски из реальности. Руны на его теле вспыхнули багровым светом, не освещающим, а пожирающим его плоть изнутри. Он не бежал – его кости вывихнулись с тихим, влажным хрустом, позвонки сместились, удлиняя торс, конечности вытянулись за пределы человеческого, превращаясь в костлявые, заострённые инструменты семантического расчленения.
Он врезался в их строй. Его руки, закалённые в молчании и боли, которую он давно перестал чувствовать, не резали и не крушили. Они разбирали. Пальцы, похожие на хирургические инструменты, входили в плоть, находили суставы и разъединяли их с тихим щелчком. Ребра, сросшиеся в единый щит, ломались под его давлением, обнажая пульсирующие запятые внутренностей. Воздух свистел, рассекаемый его анатомией, и этот свист смешивался с бульканьем вскрытых артерий, с хлюпающим звуком мышц, насильно отделяемых от костей.
Живое предложение-крепость не было перечёркнуто. Оно было разобрано на составляющие. Тела, бывшие единым целым, теперь представляли собой анатомический атлас, приведённый в хаотическое движение. Кишечник, вываливаясь наружу, извивался на земле, словно неудачная метафора. Черепа, освобождённые от позвоночников, катились, пустыми глазницами взирая на небо. Всё это было лишено смысла – просто бесформенная, дрожащая органика, кровавая макулатура распавшегося текста.
Безъязыкий замер посреди творения своих рук. Шрамы-глифы на его теле медленно угасали, втягиваясь внутрь, оставляя после себя свежие, сочащиеся розовой лимфой борозды. Он не дышал. Он просто стоял, законченный и пустой, монумент собственной чудовищной грамматике.
Кто-то схватил Алексея за руку. Это был Корвус. Его лицо было серым, глаза расширены не страхом, но холодной яростью выживания. Его меч был уже обнажен, лезвие покрыто черной, вязкой субстанцией.
– Двигайся, ученый! К руинам! Это единственное укрытие! – он рванул Алексея за собой, прокладывая путь сквозь хаос.
Они пробежали мимо того, что еще недавно было начальником конвоя. Он сидел на земле, прислонившись к разбитой повозке. Он был жив. Его мундир был цел. Но его кожа… кожа сходила с него длинными, пергаментными полосами, обнажая мышцы, которые тут же на глазах покрывались текстом – обрывками приказов, донесений, устава. Он смотрел на свои руки, с которых слезала кожа, как старый лак, и беззвучно шевелил губами, читая то, что проступало на его собственном теле.
Корвус не остановился. Он рубил наотмашь, его меч рассекал не плоть, а самые что ни на есть слова, из которых были сотканы эти существа. Каждый удар сопровождался короткой, яркой вспышкой и звуком, похожим на лопнувшую струну.
Они почти достигли подножия руин, когда один из безъязыких преградил им путь. Это была женщина. Ее длинные волосы были спутаны и покрыты высохшей грязью, а тело было живой картой из рубцов и светящихся рун. В руках она держала не оружие, а странный инструмент – выгнутый кусок резонансного дерева с натянутыми на него сухожилиями.
Она провела по ним пальцами.
Звук был тихим, всего лишь шелестом. Но он ударил Алексея в грудь, как физический удар. Он почувствовал, как его собственное сердце на мгновение замерло, пропустив удар, а затем забилось вновь, но уже в ином, чужом ритме. Ритме того напева. Из его носа брызнула кровь.
Корвус с рыком бросился на нее, но женщина просто отвела его меч движением руки, и клинок, звонко заныв, впился в землю. Она посмотрела на Алексея. Не с ненавистью. С любопытством. Ее губы не шевельнулись.
– Чужой. Но слышишь. Почти свой…
Его голос звучал у него в голове, обходя уши. И он понял, что это не звук. Это было значение, вложенное прямо в его сознание.
Корвус, вырвав меч, снова атаковал. На этот раз он не целился в нее. Он ударил по ее инструменту. Дерево треснуло с звуком, похожим на всхлип. Женщина отшатнулась, и на ее лице впервые появилось выражение – не боль, а досада. Она скрылась в тени, растворившись, как кошмар при пробуждении.
Корвус, тяжело дыша, толкнул Алексея в сторону темного пролома в основании руин.
– Лезь! – его голос был хриплым от напряжения.
Алексей, почти не осознавая своих действий, вполз в узкое, каменное горло. Он обернулся, чтобы посмотреть.
Лагерь перестал существовать. То, что осталось, было похоже на бойню, устроенную безумным переписчиком. Повсюду валялись тела, превращенные в исписанные свитки, в груды тихо шепчущего пергамента. Воздух дрожал от остаточной магии, искривляя свет. Последние выжившие солдаты, еще держали оборону прижимаясь к последним двум повозкам.
И тогда Алексей почувствовал это. Легкое, едва заметное ощущение в правой руке. Он посмотрел на нее. Кожа на тыльной стороне ладони, та самая, где проступали руны языка-матери, была чистой. Руны исчезли. Но под кожей… под кожей что-то шевелилось. Что-то маленькое, твердое, угловатое.
Он с ужасом понял, что это. Первое слово. Первая буква. Проступающая изнутри.
Семантическая чума начиналась не вокруг.
Она начиналась в нем.
Алексей отполз глубже в каменную пасть руин, в немой ужас загоняли не крики снаружи, а тихий, неумолимый скребущий звук, исходящий из его собственной руки. Он смотрел на тыльную сторону ладони, где кожа вздымалась и пульсировала, будто под ней копошился выводок насекомых, отлитых из свинцовых букв. Он чувствовал их – холодные, угловатые формы, проступающие из глубины кости, плетущие под кожей свой чужеродный, еретический узор. Семантическая чума. Она не пришла извне. Она прорастала в нем, как спора, попавшая на благодатную почву его гибридной крови.
«Нет. Нет. НЕТ».
Мысль была беззвучным воплем, застрявшим в спазмированном горле. Он не позволит. Он выжжет ее. Выжжет дотла.
С трясущимися пальцами, игнорируя жгучую боль в почерневшей татуировке «Воли» и свежие шрамы на правой руке, он начал чертить знаки на сыром камне пола. Не имперский ритуал подавления – он был бесполезен против этой заразы. Не архаичное заклинание разрыва, стоившее ему памяти, – оно было слишком грубым, слишком разрушительным. Он искал нечто среднее. Лезвие скальпеля, а не топора. Очищающий огонь, а не всепоглощающий взрыв.
Его голос, сорванный и хриплый, выводил сложные фонетические конструкции. Это был протокол «Стерилизации Смыслового Поля», усовершенствованный им самим, гибрид имперской точности и интуитивного понимания живой языковой ткани, унаследованного от матери. Каждое слово было раскаленной иглой, которую он вонзал в собственную плоть. Он чувствовал, как магия течет по его венам, не холодной волной имперской силы, а едким, обжигающим потоком, выжигающим всё на своем пути.
Он сосредоточился на руке, на этом шевелящемся уродстве под кожей. Он представлял себе белое, стерильное пламя, пожирающее скверну, уничтожающее чужеродные глифы, не трогая плоть. Он вкладывал в заклинание всю свою волю, всю ярость, весь страх.
И именно в этот момент что-то внутри него дёрнулось.
Это было не сознательное решение. Не изменение воли. Это был глухой, органический протест самой его сути, той части, что была соткана из песен матери и шепота мертвых богов. Его гибридная природа, та самая «загрязненность», взбунтовалась против акта самоуничтожения, против имперского импульса к стерилизации.
Его голос, выводивший безупречный ямб заклинания, вдруг сорвался на гортанный, звериный рык. Горло свела судорога, язык изогнулся, выталкивая звук, которого не должно было быть. Архаичный смычный, дикий и необработанный, ворвался в стройную имперскую конструкцию. Вместо четкого, целенаправленного потока энергии, заклинание исказилось, перекрутилось, превратившись в уродливого гибрида – часть очищающего пламени, часть первобытного акта фонетического насилия.
Алексей почувствовал, как что-то вырывается из него. Не луч света, не волна тепла. Нечто невидимое и беззвучное, но оттого не менее физическое – сфера чистого, концентрированного семантического диссонанса. Она вырвалась не через его руку, а через всё его существо, искажая воздух вокруг него волной невыносимой умственной тошноты.



