
Полная версия:
Язык мертвых богов
Сначала он почувствовал облегчение. Ледяной огонь прошел по его венам и сконцентрировался в правой руке. Шевеление под кожей прекратилось, сменившись ощущением пепла и стерильной пустоты. Чума внутри него была выжжена.
Но заклинание, искаженное, не прекратилось. Оно рикошетом вырвалось из руин и обрушилось на поле боя.
Оно не убивало. Оно переписывало.
Повстанец с обсидиановым скребком, занесший его над головой сраженного солдата, вдруг замер. Его рот открылся в беззвучном крике. Кожа на его лице и руках не обуглилась, а побелела, покрываясь мельчайшей сетью трещин, словно старый, пересушенный пергамент. Затем по этой белизне поползли черные, обугленные буквы. Не руны его веры, а клеймящие, имперские лигатуры, слова-приказы, слова-проклятия. Они выжигались на его плоти, и с каждым проступающим символом он корчился в агонии, будто раскаленное железом водили по его нервам. Он упал на колени, царапая свою кожу, с которой осыпались кусочки обгоревшего, испещренного текстом эпидермиса, обнажая мясо, пахнущее паленой плотью и чернилами.
Женщина с резонансным деревом, та самая, что говорила с ним в уме, схватилась за голову. Ее светящиеся руны погасли, но не исчезли – они почернели, как тлеющие угли, и начали медленно, мучительно вжигаться внутрь, прожигая плоть до кости. Она издала звук, от которого кровь стыла в жилах – не крик, а оглушительный, немой визг разрываемой смысловой ткани. Ее собственный язык, инструмент ее силы, превращался в орудие пытки, выжигая ее изнутри.
Алексей видел, как падают другие Безъязыкие. Их тела не были разорваны. Они были испещрены ужасными, дымящимися шрамами, которые складывались в кошмарные слова, в обрывки имперских гимнов, в цитаты из Грамматикона. Они горели заживо, но пламя было невидимым и пожирало не плоть, а саму их суть, их идентичность, их дикую, архаичную магию. Воздух наполнился смрадом горелой кожи, расплавленного воска и невыносимо сладковатым запахом паленого смысла.
И тогда боль пришла к нему. Не физическая, а фантомная, отраженная.
Он почувствовал, как его собственные зубы – все разом – крошатся. Сухой, мелкий хруст, отдающийся в челюсти ледяной оскоминой. Во рту появился вкус пыли и железа, словно он пережевывал стекло и ржавые гвозди. Это была не его боль. Это была боль того повстанца, чьи зубы рассыпались в пепел под воздействием выжженного на его лице приказа «МОЛЧАТЬ». Это была агония женщины, чьи кости, казалось, превращались в хрупкий известняк. Он чувствовал каждый лингвистический ожог, каждую выжженную букву на их телах, как будто раскаленный стилос водили по его собственной коже.
Он стоял, прислонившись к холодному камню, весь в поту, его трясло от невыносимой чужой боли, которая становилась его собственной. Он смотрел на свою правую руку – чистую, без рун, без шевеления. Стерильную. Он выжег чуму. Он спас себя.
Ценой чего?
Сила, которую он высвободил, была не имперской и не повстанческой. Она была чудовищным гибридом, рожденным в муках его собственного раздираемого сознания. Он не контролировал ее. Он был ее проводником, ее жертвой и ее палачом одновременно.
Ужас, охвативший его, был глубже любого страха перед Империей или Безъязыкими. Это был ужас перед самим собой. Перед силой, что могла не убивать, а пересоздавать, превращая живых существ в исписанные, дымящиеся свитки собственной агонии.
Он посмотрел на поле, усеянное корчащимися телами, и его вырвало. В рвотных массах, плескавшихся на древние камни, он с ужасом разглядел крошечные, обугленные обломки букв.
Эпизод шестой.
Мое молчание.
Подземелье, бывшее храмом божеству, чьё имя теперь было лишь воронкой в памяти мира, пахло влажным камнем и сухим страхом. Не факелы освещали зал, а фосфоресцирующие лишайники, растущие узорами, напоминавшими забытый синтаксис. Они мерцали в такт прерывистому дыханию двадцати человек, собравшихся в круг.
Это были не солдаты. Это были призраки знаний. Маги-партизаны «Глотки» с лицами, испещрёнными татуировками-предупреждениями, и Безъязыкие – их глаза были огромными, тёмными озёрами, в которых плавали обломки уничтоженных миров. В центре круга стояла Ирина.
Она была худа до эфемерности, почти призрачна в своих лохмотьях, сшитых из обрывков старых свитков и клочьев забытых манускриптов. Её кожа, бледная от долгой жизни в подземельях, была не тронута татуировками, но покрыта тонкой паутиной шрамов. Это были не случайные отметины, а выжженные, прочерченные руны – последние слова её мёртвого языка, которые она пыталась высечь на собственной плоти, когда поняла, что произнести их уже не сможет. Её лицо, испещрённое этими молчаливыми письменами, было обрамлено спутанными волосами цвета пыли. Но больше всего поражали её глаза – огромные, абсолютно бесцветные и почти не мигающие, они смотрели на мир с пронзительной, нечеловеческой ясностью, словно видели не формы, а саму боль, застывшую в камне и воздухе.
Она не отдавала приказов. Она была дирижёром без оркестра, её руки двигались в почтительном, ужасающем балете. Каждым жестом она выстригала из воздуха немые команды, которые обжигали сетчатку видевших. Её шрамы-руны, обычно лишь бледные швы на коже, теперь pulsed тусклым, багровым светом, как раскалённые угли под пеплом. Она не готовилась к битве. Она готовила ритуал.
Один из магов, мужчина с высохшей от постоянного шепота гортанью, вынес глиняную чашу. Внутри не шевелилась вода, а медленно извивалась густая, чёрная субстанция – собранный слёзный секрет Безъязыких, смешанный с пылью растёртых в порошок манускриптов. Это была не магия. Это была онтологическая кислота.
Ирина опустила пальцы в чашу. Плоть не зашипела. Она впитала черноту, и та поползла по её рукам, как ядовитые чернила по промокашке. Её лицо исказилось гримасой блаженства и агонии. Она не чувствовала боли – она чувствовала тяжесть. Тяжесть миллионов непроговорённых слов, тысяч задушенных молитв.
Рядом с ней слепая Хранительница Шумерских Глифов провела костяными пальцами по стене, на которой проступали контуры клинописи. Каждое прикосновение заставляло камень испускать низкочастотный гул, от которого у присутствующих сводило челюсти и слезились глаза. Она не читала заклинание. Она будила костяной мозг планеты.
В сознании Ирины вспыхнули не образы, а тактильные воспоминания. Она снова почувствовала холодную плиту под босыми ногами маленькой девочки, запах ладана и страха в храме её матери-жрицы. Затем – грохот имперских таранов, треск ломающихся костяных скрижалей, крик, который был не звуком, а вывернутой наизнанку грамматикой её родного языка.
Она почувствовала, как её собственная мать, последним актом любви и отчаяния, зажимает ей рот рукой, а другой – вонзает обсидиановый стилет в свой собственный язык, совершая ритуал немоты. Боль была не физической, а метафизической – ощущение, будто из её души вырывают некий фундаментальный орган восприятия. Этот шрам, шрам добровольного забвения, горел на её душе сейчас, питая ритуал.
Она проецировала это ощущение вовне. Безъязыкие закивали, и по их щекам потекли слёзы. Они узнавали эту боль. Это была их общая литургия.
Один из магов, тот, что специализировался на доколумбовых кинематограммах, начал рисовать в воздухе светящимся инеем. Но это была не карта местности. Это была карта семиотического напряжения. Лагерь имперцев, где томился Алексей, светился на этом фантомном полотне как язва, как клубок неестественно ярких, геометрически правильных линий, давящих на окружающее пространство.
Вокруг лагеря реальность была покрыта шрамами, разломами, призрачными пятнами – следами сопротивления и распада. Ирина указала на одно такое пятно, мерцавшее непостоянно, как погасшая звезда. Туда. Это был слабый шов в имперской гегемонии. Врата.
– Мы не проломим их оборону, – прошелестел мыслительный импульс Ирины, обращённый ко всем. Её «голос» был похож на скрип двери в заброшенной библиотеке. – Мы заставим реальность забыть об их стенах. На мгновение. Мы вставим в их текст йоҥылымаш.
Маги начали свой часть работы. Они не кричали. Они шептали. Но их шёпот был страшнее любого крика. Это были не слова, а их антиподы – фонетические вирусы, семантические черви. Они произносили заклинания на изуродованных остатках своих языков, и с каждым слогом у них на щеках лопались капилляры, оставляя кровавые росчерки. Один из них, произнеся особенно изощрённую амброзическую рифму, вдруг онемел, его глаза остекленели – заклинание выжгло не память, а саму способность к внутреннему монологу. Он стал идеальным, пустым сосудом.
Ирина наблюдала за этим с ледяным спокойствием хирурга. Она видела, как их магия, сталкиваясь с призрачным полем Империи, рождала не вспышки света, а вспышки тишины. Крошечные пузыри небытия, которые начинали пожирать звук, свет и смысл вокруг себя.
Она повернулась к Безъязыким. Её жест был краток и ужасен. Она провела пальцем по гортани. В ответ они, как один, приложили ладони к своим ртам, ноздрям, ушам. Они не закрывали их. Они концентрировали своё молчание. Их немота, их выстраданный отказ от речи, был не слабостью, а оружием. Они были живыми буферами, гасящими обратную связь имперских заклинаний, живыми пробоями в семантическом поле.
Воздух в пещере сгустился, стал вязким, как сироп. Дышать стало почти невозможно. Фантомная карта перед кинемантом задрожала, и та самая «язва» имперского лагеря на мгновение померкла, по её краям поползли трещины.
Ритуал достигал критической точки. Ирина встретилась взглядом с Хранительницей Глифов. Та кивнула. Всё было готово. Они не шли на штурм. Они шли на святотатство. Они собирались заставить саму Реальность совершить акт предательства против своих текущих хозяев.
И в этот миг, сквозь нарастающий гул бессмыслицы и давящее молчание, Ирина уловила что-то ещё. Далёкий, искажённый эхо-сигнал. Привкус пепла и железа.
Она послала в нарастающий хаос один-единственный, немой импульс, не содержащий ни просьбы о помощи, ни обещания спасения. Лишь осознание общей боли, которая была их единственным общим языком.
И пошла вперёд, ведя за собой хор племени Молчания в атаку на лагерь солдат
Империя-лингва.
Для Ирины бойня началась не с грома и криков, а с истончившейся тишины – словно пергамент, натянутый над бездной, треснул, и из щели сочился ядовитый дым чужой агонии. Она ощутила её ещё до первых фонетических разрывов – волну семантического насилия, исходившую из имперского лагеря. То было сродни прикосновению раскалённой иглы к шрамам на её душе, вскрывающему старые, не зажившие раны.
Она не видела сражения в привычном смысле – её мир был миром сути, а не оболочки. Её бледные, лишённые пигмента глаза, отвернувшиеся от мира форм, были обращены вовнутрь, к изнанке бытия. Она видела битву кожей, читала костями, ощущала памятью, вшитой в саму плоть. Каждый гортанный хрип «Кх», вырвавшийся из глоток Безъязыких, отзывался в её собственном горле фантомным спазмом, сжимающимся в тугой узел – воспоминанием о том, как мать навеки запечатала ей уста. Это не было сочувствием; это было узнаванием. Каждый звук являлся отражением её собственной, непроглоченной агонии.
Когда первого солдата разобрали на составляющие – его ребра, распахнувшиеся, как страницы, его кровь, обратившаяся в едкие чернила, – Ирина не ощутила триумфа. Лишь тяжесть. Бремя нового знания. Ещё один фрагмент ужаса, который надлежало каталогизировать и сохранить в бездонном архиве её существа. Его гибель была не победой, а очередной главой в бесконечном трактате об имперском насилии, и написание этой главы выжигало её изнутри, словно кислота.
Она стояла в подземелье, её руки продолжали свой немой, витиеватый танец, дирижируя хаосом, но её разум пребывал в самом сердце бури. Каждый взрыв, каждое искажение реальности было для неё не вспышкой света, а вспышкой значения. Она читала поле боя, как читают шрифт Брайля – кончиками пальцев по изнанке бытия. Всплеск «Шшш», рассекший солдата, она ощутила как ледяную черту на своей коже – точную копию шрама от имперского стилоса, выжженного на её спине в годы былые. Агония женщины с резонансным деревом, чьи руны пожирали её изнутри, была знакома Ирине до тошноты – та самая боль, что точила её саму всякий раз, когда она прикасалась к запретному знанию.
Жажда мести против долга сохранения раздирала её надвое. Да, она жаждала, чтобы эти солдаты в мундирах цвета запекшейся крови изведали ту же боль, что и её народ. Чтобы их отлаженный, как механизм, язык обратился против них, разорвав изнутри. Но с каждым корчащимся телом, с каждым стёртым с лица земли «предложением» из плоти и синтаксиса, она теряла часть себя. Эти солдаты, уродцы имперской догмы, были тоже частью летописи. Уничтожая их, она стирала ещё один, пусть и чудовищный, фрагмент реальности. Её долг хранителя шептал, что даже этот ужас должен быть сохранён. Но каждая такая запись в её внутреннем свитке стоила ей крупицы рассудка.
И тогда пришло оно.
Не имперское заклинание и не атака Безъязыких. Нечто чужеродное. Ублюдочное. Волна искажённой магии, исходящая из руин. Она почуяла её прежде, чем узрела последствия – привкус пепла и окисленного железа на своём собственном, отсутствующем языке. Это был новый вкус. Его отчаяние, его гибридная природа, его ярость и его страх слились в единый, чудовищный акт семантического насилия.
Ирина замерла, её руки прервали свой танец. Она «увидела», как волна диссонанса накатывает на её людей. И не убивает их. Нет. Переписывает.
Она ощутила, как на коже повстанца с обсидиановым скребком выжигаются имперские лигатуры. Это не была просто физическая мука – это было насилие над самой его сутью. Глумление. Превращение его бунта в покорность, его молчания – в приказ «МОЛЧАТЬ». Для Ирины, чьё тело стало последним свитком её культуры, не могло быть кощунства ужаснее. Уничтожить – значит прекратить страдания. Переписать – значит обречь на вечную агонию в новом, извращённом обличье.
Она не слышала визга женщины-резонатора. Она ощутила его как разрыв в самой ткани смысла. Её собственные шрамы-руны на мгновение вспыхнули ослепительной, белой болью, словно их тоже пытались стереть и выжечь на их месте догмы из Грамматикона.
Страх перед голосом достиг в этот миг своего апогея. Но то был ужас не за себя. То был леденящий душу трепет перед этим – новым, уродливым резонансом, что прорвался в реальность, словно кинжал сквозь ткань мироздания. Он не творил и не разрушал – он калечил. Искажал саму душу вещей, переписывая её на чужой, чудовищный лад.
Что-то внутри неё, незримая нить, связывающая её с тишиной между слов, внезапно натянулась, стала раскалённой проволокой, впивающейся в самое нутро. Этот феномен, этот голос-паразит, был одновременно и ключом, и проклятием. В его силе таилась возможность всё изменить, но в его природе – угроза, что её культура может быть не просто стёрта, но осквернена, превращена в собственное подобие и обращена против самой себя.
В этот миг её роль определилась с пугающей, неумолимой ясностью. Она была не воителем. Она была Памятью. И то, что она только что «услышала» – этот акт семантического осквернения, исходящий от невидимого источника, – должно быть остановлено. Не силой, не ответным насилием, что лишь порождают новых гибридных чудовищ. Но возвращением к истоку. К тишине, что была до слов. К молчанию, что являлось не пустотой, а изначальной, нетронутой целостностью.
Бойня стихла. Поле замолкло, но не обрело покоя. Его наполнял новый, отвратительный гул – гул переписанных душ, беззвучно шепчущих на языке своих мучителей. Ирина медленно опустила руки. Свечение её шрамов угасло. Боль отступила, сменившись ледяной, безжалостной решимостью.
Призрачному виновнику этого кошмара, чьё присутствие она лишь смутно ощущала как рану на лике реальности, нужно было не просто противостоять. Его следовало научить. Научить слышать тишину меж слов, прежде чем его собственный голос, этот чудовищный гибрид, уничтожит всё, что ей было дорого. И если для этого потребуется её жертва – дабы свершить ритуал, что вернёт миру его изначальное, до-лингвистическое молчание, или чтобы передать предупреждение ценою собственного растворения, – она была готова. Её молчание было её крепостью, её темницей и её последним, самым грозным оружием.
Он не увидел её сразу – лишь ощутил, как бойня вокруг замирает, подчиняясь незримому дирижеру. Гул, шипение, хруст костей – всё это отступило, сменившись звенящей, напряжённой тишиной, что была губительнее любого крика. И тогда он заметил её.
Она стояла в стороне от кровавой вакханалии, не шелохнувшись, будто призрак, воплотившийся из самого пара безумия. Ирина. Её имя пришло в его сознание не как звук, а как форма, как очертание пустоты. Её лицо было молодо, но изуродовано не временем, а намерением. По всей коже, от висков до шеи, тянулись шрамы – не случайные, а выведенные с хирургической, безумной точностью. Архаичные руны, знакомые и чужие одновременно, буквы мёртвого алфавита, вписанные в живую плоть. Они не кровоточили, они просто были – бледные, выпуклые швы на холсте её кожи.
Но главным были её глаза. Огромные, почти полностью лишённые цвета, они были устремлены на него. И в них не было ненависти солдата, не было ярости фанатика. В них читалась леденящая смесь – бездонный, первобытный ужас, столкнувшийся с шокирующим, невозможным узнаванием. Она смотрела на него так, будто видела не человека, а ходячий диагноз, воплощение самой болезни, которую она изучала всю жизнь.
Её рука, тонкая и бледная, поднялась. Простой, скупой жест – ладонь, обращённая к её людям. И партизаны, эти живые инструменты семантического разрушения, замерли. Их дикие, нечеловеческие движения прекратились, будто их выключили. Тишина стала абсолютной, давящей, полной невысказанных слов и недошедших стонов.
Ирина сделала шаг. Затем другой. Она шла через поле боя, усеянное результатами её ритуалов и заклинания Алексея, не глядя на распоротые тела, на дымящиеся трупы. Её взгляд был прикован к Алексею. Он, прижавшийся к камню, чувствуя, как под его кожей шевелятся чужие буквы, не мог пошевелиться. Он был парализован этим взглядом, в котором читался приговор и вопрос одновременно.
Она остановилась в шаге от него. От неё пахло пылью древних склепов, сухими травами и озоном от мощной, неимперской магии. Её рука с шрамами-рунами медленно поднялась и коснулась его левого запястья – там, где когда-то пылала татуировка «Воля», а теперь зияло почерневшее, обугленное пятно, сочащееся сукровицей и болью.
Прикосновение было ледяным.
И в его разуме вспыхнуло солнце.
Не образ. Взрыв. Целая вселенная ощущений, похороненных под толщей имперских догм.
Запах. Не пепел и не пыль шахт. Тёплый, сладковатый запах кожи его матери, смешанный с дымом очага и горьковатой полынью, что она добавляла в чай. Запах дома. Запас, который он считал навсегда утраченным, выжженным в штольне Логараҥ.
Звук. Низкий, певучий голос, напевающий колыбельную на том самом, запретном языке. Не слова – мелодия, обволакивающая, безопасная, вплетённая в самую ткань его детства. Звук, от которого переставало болеть.
Ощущение. Шершавая, но нежная ткань её платья у его щеки. Тяжесть и тепло её руки на его спине. Абсолютное, безоговорочное чувство защищённости.
Это длилось лишь мгновение – чистый, незамутнённый кусок рая, вырванный из небытия.
И тут же, в тот же миг, в ту же точку на запястье, вонзилась адская боль.
Не память о боли. Сама боль. Та самая, что сопровождала нанесение имперской татуировки. Ощущение раскалённой иглы, вжигающей в плоть и кость ядовитые чернила приказа, выжигающей его собственную «Волю» и вписывающей на её место чужую. Боль, которая была не физической пыткой, а насилием над душой. Боль предательства, когда его отец молча наблюдал, как из его сына вытравливают наследие матери.
Он закричал. Беззвучно. Его горло свело спазмом, и из груди вырвался лишь хриплый, сорванный выдох. Он рухнул на колени, выдернув руку из её ледяной хватки, и обеими ладонями вцепился в своё запястье, пытаясь сдержать боль, которая была одновременно и прошлой, и настоящей.
Он поднял на неё глаза, залитые слезами агонии. Ирина смотрела на него, и в её бесцветных глазах не было ни жалости, ни торжества. Лишь понимание. Глубокое, бездонное, страшное понимание цены, которую заплатили они оба.
Она не произнесла ни слова. Её шрамы-руны казались темнее на бледной коже. Она сделала шаг назад, растворяясь в сгущающихся сумерках и вязком дыме горящего смысла, оставив его одного – с выжженной памятью о тепле и свежей, живой болью от старых ран.
Туман, рожденный испарениями с поля семиотической бойни, был не влажным и прохладным, а густым, тягучим и тёплым, как пар от только что вскрытых внутренностей. Он впитывал в себя запахи палёной плоти, озона и горькой пыли распавшихся слов, создавая удушливый миазм, в котором пульсировали остаточные боли.
Партизаны отступали бесшумно, как призраки, унося с собой не столько раненых, сколько искалеченные тексты собственного бытия. Их движения были отточенными, лишёнными суеты – ритуалом собирания разбросанных страниц из книги их сопротивления. Они уносили того, чьи кости сложились в немой крик, и ту, чьи легкие теперь были испещрены обугленными строфами имперского гимна. Они были живыми катафалками для самих себя.
Ирина отступала последней. Её фигура, худая и прямая, казалась стержнем, вокруг которого сгущался этот безумный туман. Её бесцветные глаза, два озера льда в бледном лице, были прикованы к Алексею. Он лежал на земле, скрючившись калачиком вокруг своей окровавленной руки, без сознания, измученный битвой внешней и внутренней. Его тело было полем боя, где только что сошлись Империя, Повстанцы и чудовище его собственной природы.
Она смотрела на него, и в её взгляде не было ни ненависти, ни триумфа. Было нечто более страшное – холодное, безжалостное понимание. Он был симптомом. Гнойником на теле реальности, вскрывшимся самым чудовищным образом. И он же был ключом. Картой, ведущей в самое сердце язвы.
Её взгляд, полный этого леденящего знания, скользнул с его бездыханной формы на фигуру, заслонившую его. Корвус.
Старый солдат стоял над Алексеем, его могучая, измождённая грудь тяжело вздымалась. В его руке был зажат меч, но он не был направлен на отступающих. Он был опущен, его острие направлено в грязь. Корвус не смотрел на партизан. Его взгляд, выжженный и усталый, был устремлён в пустоту перед собой, но всё его тело, каждая жила, было напряжено, как у зверя, готовящегося принять последний бой. Он был скалой. Утёсом, о который должны были разбиться волны, если бы они вернулись. Он стоял, защищая не имперского лингвиста, не учёного, а того, с кем делил скудную похлёбку и немое товарищество в аду Пограничья.
Их взгляды встретились на мгновение – ледяные озёра пророчицы и выжженные угли солдата. Между ними не пролетело ни слова, ни мысли. Лишь молчаливое признание двух сил, двух видов долга, столкнувшихся на окровавленном пороге. Долга хранителя, видевшего в Алексее и болезнь, и лекарство. И долга воина, видевшего в нём всего лишь своего.
Ирина медленно, почти ритуально, подняла руку. Не для заклинания. Для прощания. Её пальцы, испещрённые шрамами-рунами, коснулись её собственного виска, а затем медленно повели в сторону, словно стирая невидимую надпись. Жест был одновременно и благословением, и проклятием, и обещанием.
Мы не закончили, – говорил этот жест. Это была лишь первая глава.
Затем она развернулась и шагнула в стену тумана. Её силуэт растворился в нём мгновенно, будто её и не было. Вслед за ней исчезли последние тени её людей. Тишина, которую они оставили после себя, была громче любого крика. Это была тишина затаившегося дыхания, тишина незаконченного предложения, тишина раны, которая только начала сочиться.
Корвус не двигался ещё долго, вслушиваясь в эту тишину, пытаясь уловить в ней обман, затаившуюся угрозу. Потом, с тихим, скрипучим выдохом, он опустился на одно колено рядом с Алексеем. Он воткнул меч в землю и грубо, но без жестокости, перевернул тело учёного на спину.
Алексей был бледен, как смерть. На его губах запекалась пена, смешанная с кровью. Его правая рука, та, что была очагом чумы, лежала безвольно, но под кожей что-то шевельнулось – слабо, словно последняя судорога умирающего насекомого. Не буква, не глиф. Просто мышечный спазм. Надежда? Или предвестник новой, ещё более страшной бури?
Корвус снял с себя потрёпанный плащ из грубой кожи и накрыл им Алексея. Жест был почти отеческим. Он посмотрел на опустошённое поле, на дымящиеся руины, на небо, окрашенное в грязные, багровые тона – отблеск горящего смысла.



