
Полная версия:
Египетские ночи. Роман
Я ведь плохо слышать стал. Город склеил, и тишина наступила. Я думал — наоборот будет. Отца искать готовился. А вместо этого совсем оглох. Слышать, что все слышат, — это, по-моему, глухим быть. Я теперь весь стал какой-то общественный, глухой. А вот — в тишину подняло, и пока своего не услышу, стоять буду, как эта, забыл имя, которую на месте с иконой разразило. Наташка девкам рассказывала по секрету, еще малолеткам, а я подслушивал. О боге спорили. Наташка и прочие деревенские прижухли, а рыбачка, да еще одна городская не поддались им, говорят, мы не верим, и всё. А вы, девки, дуры, дуры. И разругались. А я сам, вольной волею стою, но и не сам: оно подкатывает ко мне что-то, велит. Только бы С. Н. не проснулась, она раностав, ее время уж подходит. Она встанет, и все вещи в себя уйдут, ей подчинятся, и такие простые, свои станут, а сейчас они — как люди. Праздником, свободой дышат.
Но С. Н. скоро не встанет. Устала она за вчера. К нам вчера Гутя-славянка приходила. Ее вообще-то в деревне сестрой-славянкой зовут, у нее третья группа инвалидности по голове. Но она шестьдесят гнезд картошки сажает и еще в театре пол моет, Гутя загребущая. Глаза вкось глядят, черные, хитрые, и говорит — привыкнуть надо, косноязычная она, но и остроязычная. Пришла с бутылкой, еще заранее говорила:
— Я, Серафима Николаевна, приду в Троицкую субботу, родителя своего помянуть. Я не смотрю, что в деревне считают, что на Троицу одних утопленников да удавленников поминают.
Родителя — Иосипа Броза то есть. Гутя девятнадцатого года рождения, на три года Серафимы Николаевны моложе, и все стоит за то, что Иосип Броз тут, когда в Красной гвардии служил, на разъезде железнодорожном остановился у ее матери. Как раз в восемнадцатом году, накануне того, как Колчак, то есть белочехи, напали. Потом Броз Тито, — он тогда не Тито был — в Омск уехал. Женился на русской, не на матери Августы, и жить стал, в мастерских каких-то работать. Думали ведь, что Колчак надолго.
В деревне никто особо не сомневается, что ей Броз Тито отец, она даже посидеть успела, когда с Тито тезка его поругался. Два Иосифа. Но не за то сидела, что дочь, а так, по случаю. Пальто какое-то умыкнула, поди, пока в гардеробщицах была, говорят, но я не верю. Зрение у нее падает. «Tого гляди, — говорит, — совсем ослепну. Но я не горюю, — говорит. — Проживу».
Ветер вдруг широченный по всему, по степи покатился, и я подпрыгнул. Не знаю, как это я так выпрягся, видать — еще выше стать хотел. С постели — на пол, а с пола — только в воздух.
И пока я в воздухе висел — так, секундочку — я услышал. Первую побудку услышал. А когда приземлялся на ноги, руками я уж с себя куртку рвал, пуговки только полетели. Я такой веселой музыки просто не слыхал никогда. То есть веселой-то полно, вот про веселый ветер я люблю песню, хоть ее и часто исполняют. А такой — нет. Радости такой не бывает, не бывает. Часто-часто звуки летят, и я лечу. Я уже с крыльца слетел и ближе к звуку бегу.
Первая тема кончилась, вторая началась, и так и подкатывает, — кто-то на трубе играет, и так радостно, так светло у человека на душе, что радость, как вода, через берег льется. Я к берегу бегу — наш-то дом на отшибе.
С. Н. все хотела променад на Верхнем Алгине сделать, а народ местный не поднялся. Это им надо было свои участки рассечь — нагорную часть от нижней левады, — да кто же даст, чтобы там кто-то фланировал, где они к своим мосткам идут? А красиво бы было — по самому гребню горы пройтись, и зонтик белый от солнца над головой держать. С. Н. — непонятного происхождения, но поскольку она женщина образованная, понятия у нее дворянские о красоте. Что красота важна то есть. А остальным — все пользу дай. Одна семья только дала сначала проход сделать — убедила соседа С. Н., что такого высокого и красивого места на всем течении Тобола, на тысячах километров нет.
У них и сейчас забор там низенький, игрушечный, я туда и ринулся, — длинными ногами махнул, только фланель мелькнула. Штаны я не стал рвать с себя, раз в спину так сильно толкает ветер, а все остальное за грудь так и подымает. Так душа и поднялась.
Как же человеку бывает весело!
Каждый участок поперек — метров тридцать-сорок, и я на переломе темы каждый раз через забор перемахивал, и бежал, бежал, четыре забора перемахнул, они мне все — едва по грудь. Одни Куркули — еще и поверху проволоку, ладно не колючую, натянули, все они Куркули, он — Куркуль, она — Куркулиха, одна девка их — рыбачка. Я давно ее на реке не встречал, но все равно рыбачка. И сад у них — куркулий, уже снова на шпалеры свои лозы натянули, жасмин — целое дерево в цвету, и по углам сада — четыре миндальных дерева. Все в розовом цвету. Зачем им променад, у них и так — пятнадцать соток, и дерево с райскими яблоками посередине. Но пока не плодоносит, пока оно — всё в цвету.
Запахи прекрасные как по лицу водят, я даже встал, да и музыка тут — гуще быть нельзя. Пока бежал, к трубе прильнули и кларнет, и гобои, и фагота два, и еще какие-то духовые зверюшки, которых я не знаю, — вроде рожков, а тут я как встал — литавры ударили. Ну про мелочь, вроде всяких скрипок и виолончелей, я не говорю. Альтов, скажем. Они уже давно смычками прыгают и вместе с трубою радуются.
Я голову к реке повернул — а там, хоть первый луч, как литавр, мне в щеку ударил, — все бело, волнисто от тумана. Он волнами расходится, высоко, на метр от травы, на метр от реки стоит.
Какая же красота. Это даже больше, чем миндальное дерево, хоть оно и розовое.
Все бело, облачно, атласно, пухло. Как облака на землю спустились. Стою и дышу, и слушаю, а музыка со всех сторон меня обходит, я особо уже ни к чему не приглядываюсь, а просто смотрю, как пью. И вдруг чувствую, кто-то смотрит на меня. Я это сразу понял. И будто в этом ковре из вещей что-то особо движется. Я начал движение искать, а не вижу. Туман так, едва роится, солнце восходит — оно же стремительно идет, с каждой минутой все выше. А это движение — медленное, но не потому, что медленное, а потому, что далеко. И я в туман вгляделся.
А она прямо на меня идет.
В тумане движется. Недаром я белоснежный солнечный зонтик вспомнил.
Идет, в белом кисейном платье, по широкому, просторнейшему пойменному лугу — недавно деревья-то все срубили, весь тал выкорчевали, проходы к реке и весь берег открыли, и всю пойму видать. Разлив-то вот только схлынул. Как она не боится там идти? Туман высок от земли, а ей — даже не по пояс, она, как кобылица, и идет так же плавно, шагом, и шея так же, чуть не покачивается на ходу, столь длинная.
На груди платье в плиссе собрано, складки мелкие заглажены, сколько труда на такую ерунду.
Солнце ей на голову засветило, в затылок, и волосы я рассмотрел. Еще больше возни, чем складки заглаживать, такую прическу собрать. Темно-рыжие огромные волосы убраны не то во дворец, не то в корабль какой-то, как в восемнадцатом веке. Я такую пудреную куафюру в учебнике видел. Но я шучу, конечно, просто сложно кудри ее заплетены в какую-то корону. Не наспех подколола и пошла. Нет. Шпилек, наверное, полная голова — такие медные кудри убрать. Полная голова железа. У С. Н. тоже волос полно, но они прямые, так что я в этом кое-что понимаю. Толща труда в этой прическе. Полная голова железа. Если уснуть, не разбирая, головная боль наутро обеспечена. Но она споро идет. Лицо, правда, и в самом деле бледное, как напудренное.
На мелком месте туман пониже, и видно стало, что в руках у нее есть что-то. В одной руке — я увидеть не могу.
Она идет, литавры ухают. И пояс широкий на платье, шитый и темный, бордовый, что ли. Волосам под стать.
Узкая вся, высокая, как я. Смотрю вперед, но взгляда ее не чувствую. Странно.
В руке правой у нее — колосья, несколько. Там ведь поле за поймой. Огроменное пшеничное поле. Но до колосьев-то ему — как яблоне до яблок. Старые колосья в руке несет — как цветы или еще дороже.
Ветер налетел, и музыка закругляться стала. Это ведь рондо было какое-то. Рондо — значит «круглое», это я знаю, вот и веселая, беспечная тема все еще витает, — теперь уж всем составом, и она, Она — к воде уж подходит, а ног все не видно, в тумане идет, как плывет. Величественная, всякой торопливости чуждая, даже странно, что такая порхающая музыка вокруг нее — ее приход — трубит.
Прядь волос все-таки выпала на лоб из прически. А она уже близко, к воде сходит, и бедра стали видны, медленная ее походка. И идет, дорогу знает. Запястья на платье, манжеты твердые, все браные, шитьем шелковым белым по белому вышиты. Лоснятся матово, как парча, и лицо матовое, как напудренное, без румянца.
Трудно ей в тумане к воде спуститься и ног не замочить. Остановилась.
И музыки больше нет, один гул, гул последнего tutti ми-бемоль мажорный.
Я понял, кто она. Она колосья в туман опустила, не бросила. Просто воде отдала. Налитые такие колосья, несмотря что прошлогодние.
Я тоже не верю ни во что сверхъестественное. Ни во что необъяснимое. По-моему, все можно объяснить, даже запросто, но такой вот миг очарования, эти шитые запястья — сами себе ясность, пусть и туман, туман вокруг.
Это Она, М. В. Это ее ми-бемоль мажор я всю зиму слушал.
С. Н. говорит, она сюда в двадцатых приехала, а она — вот. Смотрит на воду.
Я обернулся кругом — кто же смотрит-то на меня, если она смотрит на воду.
Рыбачка стоит на балконе и смотрит на меня. А потом — на берег.
Я повернулся, а на берегу — никого. Только туман, облака там, где она стояла. Розовые слегка.
Это кровь у нее с пряди капала, я видел, да верить не хотел. Не хотел себе говорить. Пуля у нее в голове. Полная голова железа. И из-под волос капает, только неприметно.
Я еще рыбачку захотел увидеть: — повернулся — а ее уж нет.
Только что стояла. Глаза — одни зрачки. В тельняшке Циклопа, поди. Она на днях с Хохлами на озеро ездила в Белозерку. Тал вырубили, так теперь в плавнях приходится им скрываться. С удочкой ее уж не увидим, ручаюсь. Поудил в ней Циклоп, не удивлюсь. А как иначе? Вот и не спит, какой сон. И волосы опять отросли копной. И дневник забыла, что потеряла.
Но М. В. ведь к ней пришла. Она, рыбачка, видела. А я — только слышал. И чего ей так весело, подстреленной? Кому — что за эмблема — она колосья несла?
Колосья — символ справедливости, мне С. Н. как-то сказала. Они потому у нас в гербе есть. Отнюдь не богатство и не единство славят. А тайную истину, которая никогда не тайная, а просто так, облачная. Затуманенная.
Я сел возле водосборной бочки — Куркули прямо посередь намеченного променада ее воткнули — и думаю. Сказать С. Н. или нет. Она бы удостоверила. Она ее, М. В., въяве видела. Цветущую, как жасминовое дерево, тридцати шести лет.
Это не призрак. Они двоим не являются, в широком свете не ходят. Это сама она, М. В., пришла со справедливостью. Колосья несет. А кровь и сама впереди нее бежит. Но нам-то зачем? Мы разве виноваты? Мы — дети. Хотя как сказать. Я уже Ямуну Ямуной не зову, а рыбачка, того гляди, себе второе имя подберет. Сама. Или Циклоп поможет.
Помои помоями — это взросление, но мы пока дети. Последний бой.
Или она, рыбачка, видела что-то другое? Вряд ли.
Она пришла, потому что пришла. Она сама хотела, чтобы ее разыскали.
Планета Венера кажется совершенно белой, лучистой, светящейся, без пятен, а все это, как Ямуна говорит, фикция. Мы видим не саму планету, а толстый слой облаков вокруг нее. Туман. Атмосферу, которой дышать нельзя, потому что она полна ядовитых газов. Вот и вся красота, блеск, изумление. Я ото всего этого далек. Пока.
А рыбачка в городе украла акваланг, пока не поздно. Пока ей не четырнадцать лет и колония ей не светит. А Циклоп ей помогал, хотя ему уже двадцать. Он и поедет на зону, если что. Получит там рабочую специальность заодно. Пригодную к его уродству. Это все Гутя вчера рассказала. Она все знает, да никому не скажет. Научилась, где надо язык за зубами держать, у нас этому все ученые, да не все тугие. Наученные то есть.
Здесь, под берегом, на этом перекате кто-то лежит. Кого рыбачка, начитавшись дневника, хочет достать. К нему сама М. В. зерна мщения сеяла, вместе с кровью, только что.
Там — мой дед. Механик Паританов. Двуименный. Только он молчит.
Молчит.
Молчит.
Молчит.
Они будить его хотят. Разыскать — что?
Я отца ищу — деда нашел, почти.
А им, — не иначе — истину надо.
За справедливостью ведь всегда истина стоит, она даже больше.
Ямуна в гнев Божий верит, М. В. — справедливости ищет, а рыбачке — правду дай, утеху любопытству.
Чем старше — тем злее. Какая дрянь тогда — жизнь. Взросление. Любовь.
Впрочем, что? Я просто непричастен этому, этим помоям и испарениям, но как же красив этот туман, расходится вот он уже, как красив.
Не может быть, чтобы хлеб и кровь не проросли, не по-людски это будет. Раз уж одна верит, другая — колосья посеяла, то третья — всходов дождется. Да и я — с ней.
А мне — что? А мне — слушать, звук искать. Без меня — немота всё».
II. КРАСНЫЙ БАНТ
Слышалешь, в старожитности
На стороне святой
Млодзенец с панной жили,
Их людожерцы думные згубили3.
Вот, Господь сидит на облаке Своем и грядет на Египет! И потрясутся от лица Его все идолы египетские, и сердце Египта растает в нем! И истощатся воды в море, и оскудеют реки, и водостоки египетские оскудеют и высохнут! Камыш и тростник завянут, и поля по берегам реки не принесут плодов, и всё развеется и всё исчезнет!
Александр Блок
«Рамзес: Сцены из жизни древнего Египта»
Приближение из космоса, из дальнего космоса. Вот Земля с ее умиротворяющими красками, таким естественным темпом вращения (это пока есть возможность сравнить ее с тяжкой махиной Юпитера, с порывисто-блестящей Венерой в белой пелене). Потом и Земля надвигается, как махина, непознанная (никто ведь не знает толком, что у нее внутри). Она вращается все ощутимее, зримее, цвета — океанов, плато, гор, лесов — столь же ярки.
Вот расселина реки Иорданской, здесь голубь слетел на Христа, вот Эгейская голубизна, соляные копи турецкой Каппадокии, зелень иранских Гюлистанов-садов, синь Каспия, желтые пески Туркестана, казахские голые степи и серая земля, бледное Тургайское плато.
Вот и река Тобол (голубая) в окружении зеленых, уже скошенных пойм, вот огромные стада коров, разлегшихся у воды, — несжатые хлеба, совершенно спелые, готовые начать осыпаться.
Деревни, казачьи станицы вдоль (и вдалеке от) реки, конники в зеленой форме пылят по лесной дороге.
Вот линия дороги железной, стальной, — светлый Транссиб слепит глаза, а игрушечный поезд на станции, черный с красным паровозик, выпускает струю черного дыма и дает свисток.
Река и Путь пересекаются, — и совсем близко, на их пересечении, в окружении редких лесов, среди желтой степи, — город.
Курган и есть, потому что на холме.
Всё ближе к земле, и всё веселее.
Широкие длинные улицы, коробочки домов окружены садами.
Вдоль реки — а она течет с юго-запада на северо-восток — девять улиц и столько же переулков. Самые южные, торговые улицы — Береговая, Троицкая, Дворянская. Самая северная — Вокзальная. На ней город кончается, севернее нее — поселок Курган, а еще севернее — Транссиб, дорога.
Земное время жестко, а перед жестким приземлением (оно и предстоит) имеет смысл взглянуть на местные часы.
На церковной колокольне часы, время 4:20 пополудни. Часы на башне вокзала показывают два часа. Два часа двадцать минут — разница между местным солнечным временем и временем на первом, Царскосельском вокзале империи, в ритме которого дышит дорога. В Вене — час пополудни, в Лондоне — полдень.
Зазвонили маленькие колокола костела, по улице прошел, придерживая шляпу, рыжеволосый раввин, татары сидят в саду (сверху видно хорошо) при мечети, с пиалами в руках.
Два англичанина во дворе Дома иностранных монополий привязывают чемоданы к экипажам.
Город в степи интернационален, как всякий город на перекрестке путей.
Воскресенье, пыль, начало сентября.
Так мало автомобилей, так пахнет грозой и дегтем, солодом и сидром, так огромны шляпы дам.
Мы в этой истории, и больше нам нет возврата.
* * *
СОГЛАШЕНИЕ РОССИИ, АНГЛИИ И ФРАНЦИИ О НЕЗАКЛЮЧЕНИИ СЕПАРАТНОГО МИРА
Лондон, 23 августа (5 сентября) 1914 г.Нижеподписавшиеся, должным образом уполномоченные на то соответствующими их правительствами, заявляют о следующем:
Российское, английское и французское правительства взаимно обязуются не заключать сепаратного мира в течение настоящей войны.
Три правительства соглашаются в том, что, когда настанет время для обсуждения условий мира, ни один из союзников не будет ставить мирных условий без предварительного соглашения с каждым из других союзников.
Во свидетельство чего нижеподписавшиеся подписали эту декларацию и приложили к ней свои печати.
Подписано в Лондоне в трех экземплярах 5 сентября 1914 г.
ПОДПИСАЛИ: Бенкендорф Э. Грей Поль Камбон4* * *
У подъезда фотографии стоят, дожидаясь своей очереди, четыре молодых казака; лишь одному из них, уряднику, — около тридцати. Светлоусый и светлобровый, с наглыми крапчато-карими глазами, он обнажает шашку и касается острием торцового тротуара.
— Вот так ставить, поняли? Перед собой.
— Но.
Утвердительно откликается молодой, здоровенный парень и копирует жест урядника, приготовленный для вечности.
Светлый сентябрьский день перевалил через половину, а лето, кажется, еще не достигло ее: в воздухе — зрелый покой, но еще так жарко, как бывает в начале июля. Лица молодых блестят, а когда урядник еще дальше назад сбивает свою заломленную фуражку, открывается его девственно-белый лоб с капельками пота.
Заслышав движение в подъезде, он оборачивается на пронзительный плач ребенка и тихое женское «чшшшшш». По потертой красной дорожке вышли молодой офицер, хорунжий Сибирского казачьего войска, и его жена — высокая, выше его, в бледно-розовой блузке, с блестящими русыми волосами и неулыбчивым лицом.
— У-у, у-у, у-у-у, — повторяет она, укачивая годовалую девочку. — У-у, у-у, у-у, у.
У подъезда стоит, ожидая, пролетка, запряженная непаристыми — вороная и рыжая — лошадьми, и женщина подходит к ней, усаживает ребенка на кожаное сиденье. Девочка в белой, с рюшами, блузке, черноволосая и смуглая, как отец, затихла на миг, но вдруг вновь принялась хныкать, проситься на руки. До нее первой донесся далекий, нестройный гул — звук движения множества людей. Офицер отошел ближе к перекрестку, навстречу гулу: все ближе, громче разлаженный топот ног.
За ним пошли и другие казаки, все еще смеясь.
С дергающейся бровью, женщина унимает дочь, не глядя на ушедшего на росстани мужа, но вся полыхая от досады на него.
Пятеро казаков стоят и смотрят вперед, в даль Дворянской улицы: там, выворачивая из Троицкого переулка, появляется огромная серая змея и все прибывает в объеме и длине, пыльная, собранная с боков, но немускулистая, усталая, матовая.
Казачка вскакивает на подножку экипажа, садится, берет ребенка на руки и толкает кучера легонько ладонью в спину:
— Разворачивай туда!
Но он начал движение еще до ее приказа. Легкой рысью пробежал двадцать метров и встал лицом к уже увиденному. Вровень с оцепеневшими, исподлобья глядящими вперед казаками. Только молодой хорунжий самоуверенно выпускал дым на сторону, едва вынимая мундштук изо рта.
На них ползли пешим строем несколько сотен мужчин в серой униформе, без оружия, но с мешками на поясах; впереди шли несколько человек в киверах, остальные — в помятых высоких кепи того же серого цвета, а по бокам, держа винтовки с примкнутыми штыками, шли конвойные в русской пехотной форме.
— Австрийцы.
Офицер затоптал папиросу.
— Пленные? — спросил кто-то из молодых. Робкий голос.
Ребенок утих в наступившей немоте, паузе всех взрослых разговоров.
Колонна шла навстречу клонящемуся уже к закату солнцу и тени вперед не отбрасывала: вся тень этой массы людей клонилась назад, зато поднятая пыль под порывом ветра ринулась вперед — золотая пыль с клубками паутины и осколками сухих листьев, они даже и звенели как-то фарфорово в общей бессловесности.
Казачка с дергающейся бровью смотрела вперед, и все они выглядели заградительным редутом — пять казаков и колесница, пока не развернутая тачаночным порядком, но за этой женщиной с дитем — она вновь посадила девочку на колено и бессознательно качала ее — дело бы не встало.
— Сейчас остановятся: они их в «Арс» ведут, — урядник уже готовился уйти. — Вот куда. Все кинотеатры, я слыхал вчера, закроют, там их поместят. В госпиталях, в казармах. Девать их некуда. Тысячи пригнали.
Хорунжему из дальней станицы было нечего добавить. Он просто смотрел, как конвой остановил колонну у кинотеатра, и конвойный офицер скрылся в подъезде. К стене кинотеатра были прислонены акробатически сгруженные друг на друга стулья, вынесенные из зала и фойе.
— Довольствие у них, как у нас. Столько же пайка, я слышал.
— А нам у них — так же будет? — Опять вылез робкий голос.
— А ты не попадай, — урядник захохотал. — А то ради тебя там в Берлине все публичные дома закроют, чтобы тебя разместить. Жди!
Серые люди вытирали пот и переминались с ноги на ногу. До их передней линии было метров пятьдесят, и начали долетать первые фразы, тихие смешки.
— Фихер кеньер5… Болесны… джимовы6…
Гул, гул.
— До зимы назад будем, если он так к нам валит, германец-то. Жидкий хвощ, видать, — неожиданно заговорил маленький, до сих пор молчавший казак.
— Это не германец, это мадьяр. Генерал Алексеев их набил в Галиции невидимо, а этих к нам. В хозяйстве помогать. Вместо тебя, слышь, мадьяров к матери твоей отправят.
— Еще что!
— Но. Молотить как раз будут.
— Верно, — офицер нехотя подтвердил. — На работы пленных будут ставить. Поляков и чехов — по желанию, на какую они сами выберут, а германцев и мадьяр — куда пошлют.
— Навоз месить.
— Не больно-то они кинутся.
Урядник что-то шепнул молодому с робким голосом, и оба захохотали, не глядя на жену офицера, но поводя глазами в ее сторону. И она поняла. Вместо мужа этот смешливый казачок (красивый, в руке — кружевной платок, с которым хотел сфотографироваться, да так и забыл в руке) уже насылал ей мадьяра в помощники по всем хозяйствам.

