Читать книгу Египетские ночи. Роман (Елена Бердникова) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Египетские ночи. Роман
Египетские ночи. Роман
Оценить:

4

Полная версия:

Египетские ночи. Роман


Но я и их нарисовал, там люди на пляж, я чувствую, вещую, шли повдоль огородов. У нас у всякой реки — огороды уступами, и здесь так, и в городе, где могут, мостятся до сих пор. Эх, деревня! Только шиканули построиться с портиками, как Петербург, ровно-ровно, четко-четко, а душа все рвется в глубь, когда не в небо. Здесь у нас неба совсем много, одни размывы облаков по голубизне, и тишина настала, отметили стодесятилетие вождя великой пролетарской революции, отметили противным мне фа-минором и смолкли. И Первым концертом Чайковского перестали мне нервы рвать, тоже мне, Ван Клиберны, хватит. Своим си-бемоль минором надоели мне. Почему-то как революция, так минор. Только «Интернационал» — в мажоре, и я его, от противного, люблю, — «вставай», «вставай», одно первое слово уже нравится, я бы хотел играть на скрипке, играть «Интернационал», меня бы тогда так же, как больного художника, с крыши облисполкома сбросили — за то, что он флаг на землю то ли скинуть хотел, то ли скинул. Или сам он упал, от страха, что за ним по крыше погнались. Сорвался. Скинул вроде, там такой красный с синеньким, флаг РСФСР висит. Снова повесили. В самой низине, но зато с портиком дом. У нас всё, даже почта в античном стиле.


А я в школе пока учился, французский учил, и мы там песни пели. Про маленький ручей, «ле пти руисо», про сороку, «ла пи», про лодочку, «ле пти бато». А потом учительница сменилась, и другая, старая, пришла и говорит:


— Давайте, мез анфан, выучим настоящий «Интернационал».


Настоящий «Интернационал» — это французский. И начали мы петь. Его ведь французы написали в годы Парижской коммуны, когда был настоящий коммунизм, а не такой, который наступит в этом, восьмидесятом году. Вот уже апрель, а он все не наступает. А тогда мы запели все, я громче всех, когда выучил:


— Дебю, ле данне дё ла те-ерре…


«Вставайте, проклятые земли», — я это обожал, проклятые земли, я это понял. Зато не какие-то «проклятьем заклейменные», какая чушь, кто их заклеймил, кто посмел бы. А — проклятые земли, несчастные земли или даже просто — Земли, планеты. И никакого «нашего разума возмущенного» там нет, я знаю, а есть просто «ла резон», резон в черепушке, и он грохочет, а не кипит, кипящий разум, да еще и «наш» — это дурь. Ум — в отдельном «кратéре», черепной коробке, негодует, а не в общем котле наружу рвется. И про смертный бой там ни слова нет. Это мажорная песня, я знаю, это про взрыв, который наконец-то совершается, и совсем ведь не мозги на части рвутся, а люди — в восстание. Это парижская песня, коммунистическая. Коммунизм без Парижа, по-моему, невозможен, и не будет у нас ничего и в этом году. Я так предвижу.


А я не понимаю другого. Как Павел и Марьяна, раз уж дед мой дал себе и ей такие имена, нашлись? Они ведь совсем в разных квадратах города голоса свои, волны свои оставили. Он — к дороге ближе, где-то там, а она — ближе к реке. Река с «железкой» вот здесь недалеко, под деревней, пересекаются, хоть моста и не видно отсюда. А я их голосов здесь не слышу. Я здесь один гул слышу, такое рокотание, и то не всегда, и тональность определить не могу, а больше всё — тишина. Даже себя не слышно, только иногда дыхание. И как рыбачка снег железом разрывает, очередную сказочную рыбу достать тщится, тоже что-то разгадывает, поди. А я их, Андрея и Марию, издалека слышу, волнами, и так они сплетаются, на миги, мелодии их, а потом снова разрываются, и вот за миг — на километры разносит. Даже не слышно им, поди, друг друга. Они, ясно, уже давно умерли, мне ясно, а кто волну подберет? О чем они? А они — друг друга слышат? Они — кому поют? Они ведь певцы были, я понял.


А я — не проклятый земли, пусть и незаконнорожденный. Я ведь не зря город строю, разгадываю. Я когда построил его, тогда и понял, что так мне и отца найти, может, удастся. Я все до конца дослушаю, и отца разочту-расчислю, тональность его построю, и тогда уже мне найти его — раз плюнуть, пара пустяков. Но он тонально не рождается, он в глубине лежит. Вот уж он-то, кажется, проклятый земли, или нет, или это просто такая большая тайна, что ее, кроме как провалившись во что-то, не расследуешь, не узнаешь.


Таборные цыгане повсюду ездят, но истину кочевьем не возьмешь, и я не пойду с ними. И по железке от судьбы не побегу. Живет Ямуна — и я при ней. Я только слушать и петь, и строить буду, а уж она мне поможет. Кто и выведет к отцу, как не мать. У Овода мать умерла, и то он правду от нее узнал, в покаянном письме хранилась, и я, пока Ямуна жива, все узнаю. И даже если умрет, я все узнаю, где бы ни был, только бы в дурака не превратили. Мне только бы самому жить да помнить, что Сеня я, Сеня, а уж проклятых земли я сам сыщу».


* * *


Сознание почему-то не отключается, не хочет, и сон не приходит. Под закрытыми веками плещется бескрайнее, уходящее в синь леса, бликующее озеро, — там стоит двойная вселенная света: из неба и воды, одинаково озаренных полуденным солнцем. Тело все еще не верит, что оно — на суше, на тверди, оно все еще живет испытанной качкой, в лодке на воде, а главное, под ногами — все еще пружинные, ненадежные и все-таки прочные острова, желто-зеленые плавучие лабзы, построенные из камыша, водорослей, мха, ила, земли. Все еще видишь свои ноги в болотных, под пах, сапогах — выдавливающие из-под этого зыбучего ковра воду, крадущиеся, — и восторг, подобный ослеплению, заливает все тело, от ног — вверх. Не уснуть. Шею заливает жар, запах раскаленной высокой травы и пресной воды — кажется — журчит по лицу вместе с потом. В постели почему-то находится песок, несколько песчинок катаются, как ни сметай, то там, то здесь, хотя никак не мог он здесь быть, он давно смыт, — но вот он, вот. На месте подушки лежит окно в раскаленный, белый озерный мир высоченных растений, поглощающей воды, внезапных криков озерных птиц. Никогда, никогда больше не быть такому счастью, это было в первый и последний раз. Далекая поездка на озеро, в опасный поход, вместе с соседом Циклопом и его отцом.


Циклопа зовут Хохленком, а его отца — Хохлом, у них есть настоящие имена, но имена эти ненастоящие, а подлинные — те, что первыми всем вспархивают на язык. Циклопу двадцать лет, эта его кличка — новая, потому что после армии у него один глаз — не свой. Он разрабатывает свой новый стеклянный глаз, ходя вокруг того, с кем говорит, стараясь поворачивать свой голубой, аквамариновый протез. Параллельно с этим он крутит резиновое культуристское кольцо в пальцах, разрабатывает руки. Руки тоже попали в переплет, и вот он сейчас их расплетает, хотя — может быть, просто копит силу, ловкость накачивает. Отец — Хохол — водит тяжелый грузовик, и Хохленок также бы водил, а сейчас нужно что-то снова придумывать. Но пока ничего не придумалось, а школа уже кончилась у всех, — озеро.


Дорога лежит на север, и Хохленок все мелет свое кольцо в руках, молчит и даже не смотрит за окно. Он побывал в горах и теперь пока думает только о них, даже когда не выспался, похоже, а за окном все одно: гривастая равнина, мелкохолмистая синь, зябкая послерассветная серая даль. В постели становится холодно при этом воспоминании пути вперед, зябкая дрожь дороги доходит — и уходит, и снова, обвалом, врываются зной, ветер, зелень, синь, свет. Блеск, блеск, блеск. Неразличимые голоса, молодой и немолодой, чавкающие по лабзе сапоги, удилище с успокоенной лесой, все так отчетливо, как ничто никогда, никогда.


Прославленные черноозерские сазаны, судаки и белые амуры не берут, и долгий дрейф начинается от лабзы к лабзе. В прошлом году тут запутался и провалился в начале лета рыбак, и каждый подъем мха под ногой сопровождается падением сердца, и вот ты падаешь, падаешь, вместе с постелью, — удар!


От удара последнее забытье, качка предсна исчезает. Пенал постели ощущается как лодка, только неподвижная, уткнувшаяся в песок на закате и так никуда и не тронувшаяся.


Хохленок закидывает удочку, распутав лесу своими перепутанными руками, с которых не так давно сняли гипс. Так он говорит. Единственным живым глазом смотрит в глаза, проверяя, страшно ли тебе. Улыбается, подбадривая. Страшно. Но это-то и хорошо. Хорошо даже сейчас, когда все еще чувствами идешь по бликующей воде, выдавливаешь сияние из соломенной путаницы стеблей, корневых сплетений, построившихся над хлябью, бездонностью.


Называешь Циклопа по его школьному имени, он ведь недавно тоже учился в школе. И говоришь — оглянувшись и уверившись, что Хохол не стоит где-то здесь за стеной камыша:


— Летом мне уже будет четырнадцать, тогда поздно за это дело браться.


Циклоп думает, разминая резиновый спасательный кружок. Виден его профиль с левым, слепым глазом.


— Такое решение? А если там ничего нет? А если поймают? И все зря.


Тебе возвращается собственная мысль. Додумать ее никогда не удается. Вот и сейчас приходит Хохол и говорит, что надо переехать на новую лабзу, самую большую.


На чистой воде между островами вдалеке сидят, едва касаясь отраженного мелкооблачного неба, бело-серые существа, сложившие на отдых гнутые шеи и желтые клювы. Затылки их огромных голов опушены, как модные стрижки рок-звезд, как твоя собственная, полуобритая с весны голова.


— Кто это?


— Бабы.


Молчание.


— Кто-кто?


— Бабы-птицы.


Хохол серьезен, почти не смотрит на них. Он смотрит вдаль, высматривая пристань, ища место своих предыдущих побывок. Лодка идет тихо. Хохленок неслышно, почти не роняя капель, гребет, гладко, без усилия, без скрипа уключины, без визга, о котором приходится читать в стихах.


В качании птиц, в их черных опахалах, опушках крыльев — размах их оказывается огромен, когда, услышав приближение лодки, они срываются (кто легко, кто грузно, тяжело таща полный рыбы клюв) и набирают высоту, — есть другая строка стиха, которая вынимается целиком в любое время дня и ночи: о «траурных перьях», качающихся в мозгу. Птицы сидят в полном молчании, и только одна — или один — устало выискивает что-то в воде, почти потерянно глядя в глубь одним глазом.


— Я таких на границе видал. С Ираном.


Циклоп щурится на поднявшихся птиц, разворачивая лодку.


Это пеликаны. Когда они сорвались и развернули шеи, они стали узнаваемы, на миг, а сейчас, когда они, исчезая, парят, их снова невозможно узнать. Ветер ерошит их коротко стриженные челки и затылки.


Лодка тыкается носом в очередную лабзу.


— Не выходи. Здесь из лодки поудим. Тут лабза опасная. Тут у этих птиц гнезда. Не выходи, не слышишь, что ли?


Родители не знают ни о чем, об этой поездке. Сегодня воскресенье, их и нет, они приедут только под вечер, с городскими гостинцами. Шербетом и прочим.


Машешь рукой и идешь. Хохол бросает удочку и идет следом: ловить, если провалишься в эту зыбь. Мох, мох, мох.


Гнезда пеликанов огромны, высоки. Такими они кажутся и сейчас, из крепости узкой постели, из тьмы. Солнце играет на них, белоснежно-гипсовых, шероховатых, неровных, расклеванных до пустоты.


— Это не мы, это, поди, вчера кто поднял их с кладки, а другие птицы сразу кинулись. Да ты не горюй, их каждый год гибнет до лешего. Такая у них орлянка с потомством. Пугливая птица, быстро бросает гнездо, от любого шума. А смотри сколько рыбаков прет, да рыбохрана следом на катере. Им нет тут покоя, а они всё летят сюда, каждую весну. Вишь, Мишка говорит, у них зимовка в Афгане.


Крошка желтка торчит на краю раскуроченного яйца, как крошка старой позолоты на книжке Debitoren.


Циклоп с утробным плеском вырвал серебристого сазана из натянутой поверхности воды, поборол водную массу засиявшей на солнце лесой. Рыба бьется на воздухе, а ветер колышет верхушки травы.


— Пойдем. Ничем уж не поможешь.


Брошенное гнездовье сияет расколотой белизной в глаза, хочется ослепнуть, как Циклоп от разрыва гранаты. Молчание. Потерянные птицы улетели, не могли не улететь и сейчас. Огромные их клювы — только для корма, не для борьбы и защиты.


Хотя бы один остался, чтобы погладить его по невинной голове с раздувающимся, как на ребенке, пухом.


Рыба, раздувая бока, лежит в лодке: там есть немного воды, и она успевает схватить немного жизни, надеется, что не последний глоток.


В рюкзаке Циклопа лежит привезенная с войны никелированная плоская фляжка: не он ведет, он вообще не водит и не поведет, не повезет никого, после того что с ним случилось. Разве что велосипед. Ну да он счастливец: почти все, кто с ним был, Хохол сказал, остались в реке и на берегу. Он ведь штурмовик был, десантник, и сложен был до своих госпиталей — циклопически. Мясо сошло, но кости-то никуда не делись: длинные, широченные.


Во фляге было темное вино, брага какая-то. В несколько глотков удалось ополовинить ее и, пружиня по траве еще веселее, четче, подойти к лодке и незаметно, хотя и не прячась, положить ее на место. Они были рады уже и тому, что больше не рвешься уйти в глубь острова, мимо брошенных гнезд.


В мире наступила тишина, при том, что звуки никуда не исчезли, а просто немного приподнялись над водой и отразились от ее выпуклой поверхности. Зачерпнуть воды из-за борта, прополоскать рот.


— Что не ловишь?


— Не хочу.


— Вот те раз. Бери удочку. Возьми вот мой спиннинг.


Их здесь нет, больше никого нет, только ты и озеро. Люди, львы, орлы и куропатки, лесные олени и рогатые птицы. Все это несерьезно, это голубое сияние, оно — просто пленочка над головой, тонкая атмосфера, точнее, троица: тропосфера, стратосфера и мезосфера, и всё. А дальше, на высоте ста километров, — линия имени Теодора фон Кáрмана, отделяющая все это «сиянье голубое» от черного космоса. Сто километров — это почти столько, сколько мы сегодня с утра проехали, за час с небольшим. Вот столько нам положено, со всем, что мы есть. А дальше — лабза космическая, хлябь, пучина. И вся эта лента жизни — только газы: водяной пар, испарения, журчащие токи и потоки, бурлящая пелена ничтожества и всего.


Циклоп снимает куртку и остается в узкой, типа борцовки, полосатой майке, которая на нем, выставившем наружу свои мослы, кажется концлагерной формой.


Неудержимо тянет пружинящее ничто: лечь, спать, упокоиться в нем, уплыть вместе с островом в сияющую середину озера и опуститься на его дно. Там чистота, там внутренняя тишина земли, похожая на черный космос, — только здесь, на узкой мантии населяемого, длятся эти пьяные жертвы, вечная охота. Охота то одного, то другого. Выдергивание пойманного из воды, выклевывание увиденного из яйца, настигание в покое, подрывание в засаде. Так и Циклопа подорвали в засаде, точнее, напали на них из-за скалы, как на дичь. Вражда, вражда, подкарауленные мечты. Прободенные зародыши, битые сферы. Земля, ты сплавина, зыбун, земля охоты. Не на кого охоты, а просто — охоты. Всем охота чего-то. Кого-то. Жрать-жрать-клевать. Жуй-жуй-глотай, как говорит Хохол, угощая кого-то.


Кого ты будешь жрать? Кого ты поглотишь? Кто тебя поглотит? Кому ты себя дашь на съедение?


Никому. Никого. Только пить, пить хочется. Но уже не из Циклоповой фляжки.


Циклоп на глазах загорает, плечи его пунцовеют, и ярче на правом выступает сделанная еще до армии наколка: что-то неразборчивое. Мелкое. Она еще и гуляет на мышце, когда Циклоп забрасывает удочку за очередной извивающейся, клейкой добычей.


Пеликаны вернулись и сидят вдалеке на воде: вот они. И сейчас, с закрытыми глазами, в уже почти совершенно светлой после пасмурного рассвета комнате, их можно увидеть на прежнем месте. На неподвижно бликующей воде они сидят, серо-желтоклювики, верхняя часть клюва — серая, а нижняя, резервуарная, — желтая, и как будто чего-то ждут.


— Ничего. В следующем году будет им потомство. Они только на один сезон паруются. А на другой — уже с новыми.


Хохол тоже дальнозоркий, увидал их вдали.


Значит, эти пары остались ни при чем. Тупиковые, но непокоренные, изгибая свои жертвенные шеи, они сидят, даже вполне беспечно, на линии солнечного пылания. Ветерок колышет пух на темени ближайшей, крупной птицы.


Она и сейчас здесь. Вот здесь, в почти совсем посветлевшей комнате: даже облака чуть разорвались на востоке, хотя солнце и не показалось. Тут пеликан сидит, прямо в воздухе, колеблясь, — ему везде место. Его не видно, но он тут. Чего он хочет?


В глазах больше не мечутся полосы желтого и зеленого, хрустящего свежестью тростника, нет слепящей призрачности вездесущего полудня. Есть прозрачные, прозревающие настоящим солнцем сумерки и сероватый, как и они, Пеликан. Он тут, и это не слишком много «Абу-Симбела», вдогонку к фляге, чтобы наконец-то уснуть, это совсем все другое. Это не попытка опьянения, ничего не давшая. Он здесь.


Чего он хочет?


Птица как будто реет перед глазами, которые и открыты, и закрыты одновременно, она так сильно тут, что глаза не хочется открывать: это может смутить друга. А когда открываешь и не видишь его, тоже понимаешь, что это он так пришел, без давления на чувства, а просто хочет побыть тут, и ты сиди и слушай. Потому что ты уже не лежишь, что толку лежать, да и как можно, когда происходит чудо.


Он серьезен, но не печален, а как-то очень устремлен к тебе, он будто пришел сообщить что-то, и ты дальнозорко, как будто только умом, видишь его крошечный внимательный глаз. Только одним глазом он повернут к тебе, терпеливое существо, лишенное и разоренное, но не лишившееся улыбки, веселья, иронического наклона головы, то есть такого почтительного наклона головы, что кажется: — не смеется ли он? Он послушен, зорок, неуклюж, добр. Он ужасно встревожен о тебе и вообще.


На стуле лежит свернутая «олимпийка» и поплавок — единственное, что осталось от выброшенного в воду удилища. Поплавок — на память. Больше ты никогда не возьмешь в руки орудие охоты, а поплавок — что-то вроде якоря с вернувшейся — возвращенной — эмблемы.


Дневник отняли, но он переписан давно, по памяти, простым русским языком, без всяких ятей и фит, их уж нельзя было упомнить, в обычную общую тетрадь. Там не найдут. Там надпись «Биология» на первой странице.


Пеликан все знает, страдалец озер.


— Севернее нас он не летает. Мы — это предел ему.


На самом деле он бывает везде, вот и в комнату пришел.


В сером воздухе — серый пушок шевелится: не спугни, думай о нем, дыши так тихо, чтобы его пух расходился от твоей ласки.


Все знают уже, что пеликаны не кормят своих детенышей своей кровью, но вот чужих-то они могут утешать, даже если они уже почти совсем не дети, до четырнадцатилетия осталось всего три недели, а потом, если поймают на краже акваланга, отправят в колонию. А зачем он нужен, этот набор баллонов? Даже если загадочный Он лежит на глубине, смешно вылавливать его и тайную истину путем погружения.


Он хочет, настоящий Он, вот эта недоразуменная по виду, шепотливая птица, одного — затихнуть тебе и слушать, чего он хочет.


От тебя, конечно.


Слез, веселья, правды. Он смеется в тишине, только это невидимо.


Он зовет углубиться в тишину, ничего не исследовать, не предпринимать, а послушать его, послушную птицу, потерявшую все, кроме полета и какой-то странной уверенности.


Ты увидишь длинный сон, немой, полный событий, а тот, кто умеет, даст и звук.


* * *


«Я сначала вскочил, а потом понял почему, но не сразу. Сначала я застыл, как восковой, и слушать-смотреть стал. Воспринимать, обстановку оценивать. Вскочил и стою, даже головы не поверну. Только зрачки, как в маске, в прорези — раз, на часы. Видно 4:15. Серые, прозрачные сумерки в доме. И ходики на стене бьются, они у нас спешат, но вчера вечером Серафима Николаевна их подводила. Я ее Ямуной больше не зову, ни в душе, ни в жизни. Я вырос и даже сейчас — стою и чувствую рост свой. Во фланелевой пижаме стою, а она на спине вдруг мокрая, хоть выжми. И спать не хочу, небо — как саржа натянутая, я-то знаю, что оно не голубое вовсе. А это все влага делает, дышим мы, и земля дышит, отсюда — радуга, в луче роится. Но сейчас ее нет, а я стою, глаза нараспашку. Я не сплю — вещи спят вместо меня, не разбудишь. Календарь на стене спит. Телецкое озеро на нем, и все даты спят, включая сегодняшнюю. Пятый час утра у нас, в Женеве уже за полночь. Там только что, до двадцати четырех часов, записывались последние, кто на Олимпиаду к нам поедет. Не все ведь хотят. А сейчас уже — все. Опоздатушки-перепрятушки, лорд Киллиан Килланин теперь знает, кто в Москву поедет на турнике прыгать. И стол спит. И табурет. И по ним видно, что они от нас отдыхают. Днем-то они и не вещи вовсе, а так, «к вашим услугам». А пока темно было, они дух перевели, а сейчас таким особым сном спят, что в них душа целеет, исцеляется. Они прямо расправились, так что даже я им, ни одной, сейчас не мешаю. Им даже все равно, что смотрю на них. Я же не пялюсь, головой не кручу, а так, как в прищур, сквозь маску, сообщаюсь. И кружевная накидка спит, и штора. И Серафима Ник — так еще короче — отвернулась лицом к ковру на стене и спит в свой сон. Она сейчас и не мать мне, и не бабушка, и не историк, а так, вся на свободе, и такая спина у нее, независимая. Она это умеет: сказать «отвали» при случае.


4:28. В поле все видно ясно: у нас в палисаднике одно дерево, зато сирень, так на нем, если голову повернуть, все ветки, все сиреневые конусы сосчитать можно. Но я не поворачивал. Я слушал. Что-то идет, подходит, а я еще не разберу. Оно, поди, уже громко, близко — а еще ничего не слыхать — все тишина собой закрыла. Все прозрачное такое, как будто воздуха нет. Никакой ряби по нему не идет, ни морщинки. Недвижимо.


4:38. Первая птица запела, и по всему как ветерок прошел, через открытое окно до лица дотянулся. Я глаза еще скосил — себя в зеркале вижу: в белой, кремовой фланели стою, пуговицы большие на куртке.


С. Н. шила, она мне постоянно новые пижамы шьет, а пуговицы одни и те же: со старой отпарывает, на новую пришивает. Я их с младенчества ношу, они мне сон навевают. А сейчас — нет. Сейчас они, как и я, — одни глаза, плошки вопросительные. И уши.


4:43. Грач каркнул в степи, одинокий. Скоро нахлынут, загалдят. А пока — только гул пошел с «железки»: перестук колесный, неотчетливый, сплошной. Но это так, отвод ушей, а главное-то где-то тут рвется, иначе что меня разбудило, подняло? Но все еще не слышу его. Звук, как солнце, — уже рядом, но еще не тут.


Солнце взошло уж, но на востоке холм возле города — он заслоняет. Оттого у нас каждый рассвет — рассеянный, все вдруг таким золотым становится, как будто золотой светофильтр к глазам приставило. У С. Н. икона есть, она при таком свете вся золотым сиянием берется и сама с тобой говорит. Хорошо в такую ночь — раз солнце не взошло, и луча нет, ночь еще, — молиться, да не о чем. Разве что сказать «спасибо», молча. Все есть ведь. Деревья и трава неподвижны, и я у них учусь. Красный цвет первым прорезался, мне видно. То есть не видно, а так, бликует в комнате что-то, алая полоса реет, хитон, что ли. Какие-то дребезги по воздуху пошли, будто лучи себе дорогу пробивают. На всех предметах позолота, пыльца такая, что возьмись — и все на пальцах останется. Но я ни за что браться не хочу, я сам в позолоту хочу. Только пошевелиться боюсь, — если дрогну, хоть мизинцем, звуку уже не проколоться ко мне через это все: грачей, ходики, стук колесный, и как дышим мы; я молчать должен. А меня так и рвет — снять все с себя и бежать в лучи, под первое солнце. Я только знака жду. Вступления.

bannerbanner