Читать книгу Египетские ночи. Роман (Елена Бердникова) онлайн бесплатно на Bookz
Египетские ночи. Роман
Египетские ночи. Роман
Оценить:

4

Полная версия:

Египетские ночи. Роман

Египетские ночи

Роман


Елена Бердникова

© Елена Бердникова, 2026


ISBN 978-5-0070-7972-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Елена Бердникова

ЕГИПЕТСКИЕ НОЧИ

Алексею Тарасову

…Нам не давались пушкинские кудри

И, сидя на печи в тепле,

Изделием от «Сакко и Ванцетти»1

Уже улавливали мудрости черты,

Глоток воспитанности ловили мы в тиши

Под пение едва — под хруст карандаша…

Геннадий Бердников


Уронив лишь каплю чернил на зеркало,

египетский маг и ворожей берется показать любому случайному гостю картины далекого прошлого. Именно это я берусь сделать для вас, читатель.

Джордж Элиот

I. БЕЛАЯ ДАМА

Существует еще один вариант написания по способу «вечность»: знак «земля» (вернее, иероглиф очень похожий на этот

знак, но отличающийся от него тем,

что при нем не выписываются

характерные для знака «земля»

зернышки) заменяется

знаком «вода».

О. Д. Берлев2


В руках у меня рыба,

У рыбы долгий век,

От долгого прогиба

Немеет человек.


А я говорю, говорю.

Считалка

Дети постоянно жили на реке. Тишайшая даже в разливе, небурная даже во времена ледокола, она текла ровно, равная себе на полутора тысячах километров: один берег — пологий, другой — крутой. На крутом мы и сидели, перекликаясь (тщетно) с теми, кто удил рыбу на пологом. Красивыми набегами песка выходила река на южную пойму: там паслись длинные черно-пестрые стада, вставали — освещенные с нашей, северной стороны — облака, туда же в темные дни дул самый жестокий в наших краях северо-восточный ветер. Тогда вынутые на берег лодки и низкое, слоеное облаками небо делало наш пейзаж картиной малых голландцев, похищенной из Эрмитажа.


Но постоянным был другой пейзаж. Тихая картинная даль, взятая лаком внимательного наблюдения, и разрезающая небо в полете лесá, налетающая на леса в своей каламбурной, легкой траектории. Серебристый лёт блесны, предваряющей своим действием другой серебристый блеск — бьющейся в руках рыбы, маленькой, как и то, что она способна вместить. Ее собственная жизнь билась внутри, а еще там тихо лежал маленький предмет: перекрещенные латунные якорь и топор, темные, как дно этой мгновенно зарастающей реки.


Вынутая из рыбы эмблема, когда-то красовавшаяся на железнодорожном мундире, — так сказали старшие — стояла на столике рядом с зеркалом и там же, вместе с расческой, резинкой для волос и носовым платком, встречала утро, клетчатое, как перекрытия рам веранды. Солнце раскаляло латунь, привычную к холоду дна.


— Это в двадцатых было крушение ниже по реке, — говорили взрослые.


— И как она приплыла сюда? Ее бы сто раз песком занесло, а вишь, попала в рот рыбе.


— Щука триста лет живет, как ворон.


— Что, ее рыба полвека назад съела?


— Тогда бы она не потемнела: у ней, поди, тоже, как у нас, есть сок внутри, он не даст темнеть. Все разъедает.


— А вдруг человек с крушения приплыл сюда и лежит у нас под яром, и его рыба только что съела?


— Может, и лежит.


Молчание. Шепот:


— Рыба-то — не щука.


— А как он мог в форменке проплыть эти километры от моста: раненый да против течения? Зачем ближе к городу на берег не вышел?


— Скрыться хотел.


— Вот и скрылся.


В голове звучит сладостный хаос, носится нескончаемый шум, князь Владимир Игоревич в голубом выходит на авансцену и посылает далеко ко всем:

Медленно день угасал, Солнце за лесом садилось, Зори вечерние меркли, Ночь надвигалась на землю, Тени ночные черным покровом Степь застилали, Теплая южная ночь…

К нему не прийти невозможно, но он уже уехал: труппа среднеазиатского оперного театра увезла черноволосого тенора, надевавшего лишь для этой партии светлый парик — гору вьющихся кудрей, неотделимых, на взгляд из партера, от его легкого профиля.


Над почерневшей эмблемой витает детский голос:

Где ты, где? Отзовись на зов любви! О, скоро ль, скоро ли я Увижу тебя? —

когда нет и намека на ночь, но зато узнаваемо все другое: теплый юг, степь, брошенные стоянки кочевников, горящая грудь, страстная тоска детства и вечное «все давно заснули».


В светлом зное застыл послеполуденный окоем, все в самом деле спят вокруг, но воды не белесы, как в этой знаменитой арии, а безмятежно сини, и белесого в них — только отражения едва колеблющихся матовых куп приречного тальника.


Плотные и прохладные даже в этот зной заросли голубики стоят за рекой, на кочевничьей стороне, а мы — на старинной высоте русской крепости — спим в неподвижном, величественно-тупом покое.


Но не спят — дитя, барсук из его очередной песни и еще одна постоянная полуденная пара. Пыля по желтому песку улицы, идут старая учительница и с ней, бережно ведомый за руку, ее внук. Слабоумие его не видно ни в лице, ни в наряде: это обычный, даже «здоровый» по сложению шестнадцатилетний парень, но косноязычная немота, отсутствие последней искры как будто впечатались в клетчатые орнаменты его темно-коричневой рубашки. Он скован и лишен: непонятно, чего он лишен, но лишенность его ярка на нем, ярче его темной, скорбной одежды. Бабушка его, в чем-то таком же темном, гордо идет рядом, и это гордость не характера или судьбы, а просто фигуры. Две загадочные, скорбные, лишенные и гордые фигуры проходят — тяжело черпая песок, неизвестно откуда, куда, зачем. Старшим что-то известно о них, они даже знакомы с носительницей странной фигуры и обстоятельств; кажется, родители его погибли, когда взорвался ночью новый цветной телевизор, они спали и не заметили, как сгорели. Или нет: он изнасиловал кого-то младше себя, а так как безответственность его совершенна, теперь его приходится так вот водить, и отсюда эта темная напряженность в нем. Больше ничего не известно.


Но когда они проходят и скрываются в створе главной улицы, вытекающей в поле, осененное колоссальными соснами, тополями, деревьями-гигантами, размер которых постигается особенно хорошо на старых и свежих срезах, пнях, — тогда наступает время всем проснуться. Тихо и издалека подходят вечерние зори, ветристо движутся по дальним поймам, лугам.


А до той поры — полдник, а там — вечерняя рыбалка.


Нетрудно подростку спуститься по осыпающемуся, почти отвесному яру к заветному, дороже дома, месту, мосткам у воды. И вновь — полет блесны на середину реки, и долгий переклик — не словами, а гримасами и жестами, — с теми, кто стоит там и, как в воду, смотрит в тебя. Такие же загорелые, юношески хрупкие и светловолосые, они уже и не пытаются докричаться, а просто улыбаются с их солнечной пологой стороны нам, тем, кого затенила круча, кому уже свежо от темной воды, и ведомо, что вот тут, где-то тут — он, носитель скрещенных орудий, но не знаешь где, зачем. Кто он и почему ему оказалось дело до тебя.


* * *


«Люди живут здесь со времен неолита, каменного века, а когда-то здесь жили и мамонты, долго. Если нырнуть вон у той отмели, видишь, где стоят мостки, можно найти зуб мамонта. Или шило древнего человека, сейчас трудно разобрать. Нужно отправлять находку в Свердловск. Здесь у мамонтов были водопои, броды, а река, сколько бы ни петляла, иногда возвращается на старое русло. Случайно. А потом древний человек исчез, и появились мы. Мы оказались сильнее. А мамонты ушли на дно. Теперь таких больших слонов нет на Земле, ведь мамонт — это всего-навсего северный слон. Так и видишь, как они переходят реку ранним утром, когда она еще бела, не отражает их поросших шерстью туш, колеблющихся в тумане, — или склоняют к воде свои бивни и хоботы в зной, и вода снова не отражает их, или отражает неверно, потому что вся горит одной большой чешуйчатой кольчугой ряби.


Если встать посередине нашей реки лицом к югу и раскинуть руки, то кончиками пальцев ты можешь коснуться краев земли. Не всей земли, конечно, а только нашей суши. Евразии. Правая твоя рука устремится — над Веймаром, Варшавой, Брянском — к Лиссабону, а левая потянется — через Большой Саян, Яблоновый хребет, вдоль Транссиба — к Владивостоку. Тобол, или Тубул, — серединная река, вытекает она из среднеазиатских хребтов, крепнет тонкими азийскими реками, собирает все, что может, из притоков и сама втекает у огромного холма в Иртыш, а потом вместе с Иртышем — в Обь, и все они, перемешавшись, текут в океан, в подледное гиперборейское царство.


Мы все стремимся туда, к паковым льдам; раньше здесь людей хоронили головами не на запад, как сейчас, а на север, — так же, как мы спим, — чтобы их, как живых, напитать энергией тяготения к северу, главному магниту Земли.


До полюса от нас столько же, сколько до запада Аравийского полуострова. «В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы…» Мы — пуп земли, то есть суши. Только — суши, конечно. Есть другая, омываемая водами, земля, но она так далека. Очень далека. Мы — танец живота всей степи. Поэтому и река у нас ходит вечно серебряным переливчатым поясом на талии, и мы смуглы. Волнующе смуглы — каждый год, начиная с мая. А вот уже июль.


Но ты и я не загораем. Ты не хочешь расстегнуть рубашку? Хотя бы верхнюю пуговку? Я так и знала. Хорошо, что тень ходит над нами. Почему ты выбрал ходить в зной, в это время? Что поделаешь.


Я знаю, знаю, не смотри так. Мы — капелька пота на пупе земли, мы всегда в трудах. В каменном веке люди жили здесь же, на реке, и жили ею. Охотились и рыбачили. Река всегда принесет хлеб, то есть пищу. А хлеб здесь стали сеять совсем недавно. Сначала сеяли только овес, потому что жили здесь коневоды. Но и коневодами они стали не сразу. Били птиц и зверя, ловили сетями стерлядь, я еще помню ее в этой реке, ты не поверишь; сейчас там только окунь да гольян. Собирали ягоды и грибы. Как мы с тобой. А потом начали пасти своих животных: коров, волов, овец, коз. Но главное — коров и лошадей. Они приручили лошадей. Огромные стада, табуны ходили по этим пастбищам — далеко в степь, до самой пустыни. Вот раздолье!


Тридцать веков назад здесь у нас уже всё умели: кувшины из глины делали, ее тут до черта, и к железу перешли от бронзы. Я помню, как Магнитку строили, тоже здесь недалеко. Все возвращается. Когда-то металлурги откочевали от Черного моря сюда, в середину континента, здесь и осели. Мастерство где осядет, там и живет. Трудно уходит. Сперва нужное подбирали с земли, потом копи завели, горное дело. Хорошую сталь плавили. Я видела мечи, когда в двадцать восьмом году курган разрывали. Наконечники стрел, копья.


С кем они здесь воевали? С такими же, как они.


Людей здесь хоронили в ямах, камерах под курганами. Поэтому курганов здесь, как везде в степи, полно. Отсюда название — «ямная культура». И жили в землянках. Ты вот не бывал в Копае, а то бы посмотрел, как раньше люди жили. В Копае до сих пор так живут. Роют землянки, селятся. Три стены — земляные, четвертая — фанерная или срубная, кто на что горазд, а вместо крыши, венца — накат бревен. А раньше бывало — и настил из шкур поверху. Идешь по такому «дому» и не знаешь, что ты идешь по головам у людей. Видел ведь ты фильм «Александр Невский»? Вот там тоже такое жилье показано. Самое наше степное жилье. Жило.


Когда железную дорогу в конце девятнадцатого века строили, Копай этот завелся. «Возродили». И до сих пор не вывелся. Старое всегда вернуться радо, только позови, но оно бывает уродливо. Ты там не бывал, и не надо.


А двадцать веков назад здесь прошел северный Великий Шелковый путь. Только наметили его тогда, а когда развили, он пошел уже много южнее нас, по Средней Азии. Казахи зовут его Жибек жолы.


Лихой народ — кочевники, скотоводы. Земледельцы будут потише, но предки наши были земледельцами постольку-поскольку, не то что сейчас. Смотри, все сидят в зной по огородам, а коровы по деревне не доищешься. О лошади я и не говорю. Безлошадные!


Здесь, в степи, изобрели колесницу. Представь, вот я читала тебе «Легенды и мифы Древней Греции», а их знаменитая конная запряжка, квадрига Аполлона, колесница Феба — от варваров. От нас, саргатов. Считают, правда, что она появилась не здесь, а где-то на юге России нынешней, под Воронежем или в донских степях; может быть, но это, во-первых, вряд ли — а во-вторых, какая разница, если и так? Из степи пришли ремесла, стада, кони породистые. Не из лесов, не с гор. Потому что человеку есть где развернуться здесь. Неограниченно. Природа сама учит всему человека: расти! А все остальное только мешает. Образование, например. Это нехорошо так говорить учителю, но тебе я скажу: не всем на пользу. Кого-то оно узит, теснит, кому-то не дается, а кому-то не нужно. Он с четырьмя классами хорошо бы прожил, а мы ему — десять.


Ты без школы живешь, и что? Ну ладно. Пока я живу, — ты живешь, а меня не будет, — что будет? Как-нибудь проживешь. Ты не видишь, кто там прячется, за пнями, в песчанике? Мне от солнца не видно. Кто? Девочка? Рыбачка-то? Что ей надо? Ушла?


Надоело слушать. Тебе вот никак не надоест одно и то же в пяти сериях. Сказки бабушки. И я долблю все одно и то же. Лишь бы рассказать. А ты и слушаешь. Одно и то же. По порядку. Тебе голову не напекло? Платок повязать? Что за мода — на раскаленном солнце безо всего. Меркулова сказала тебе категорически не перегреваться, а еще хуже — не перечить тебе. Как примирить — не знаю. Я — плохой педагог, плохой. Хорошие все умерли, ушинские, монтессори. А новые еще не родились. Может быть, тебе достанутся еще, на твою долю, а я уже не увижу. Навесили мне «Отличника народного просвещения», а я знаю, что я никто, никто. Шошка-ерошка. Когда все исчезли, я осталась. Потому что в степи жила. Сама не знаю почему. Не ожидала.


Она ушла, и мы пойдем. Пойдем назад. Полдничать пора. Меня мама учила не спать на закате солнца, но из-за тебя у меня все наоборот. Я не упрекаю, нет. Я просто говорю».


* * *


«Я сюда потому хожу, что слышу отсюда лучше. Но я не Ямуну слушаю; она думает — ее, но я — не ее. Здесь на спилах хорошо, ветер звенит листьями, которые уже перегорели, и хотя на вид еще зеленые, но уже и желтые, и звенят медно, но я тональность их звона не улавливаю, они вразнобой бьют. Свежо. Когда голову разогревает, тогда еще слышнее, как ветер свежо идет по верхам, катится глиссандо, от верха и донизу. Букашка красно-черная поднимается по брюкам и ничего не боится, и ничего не слышит. А я все слышу, вот и голос Ямуны, расколотый посередине на два регистра резко: грудные ноты и вдруг — фальцет, на высоту взбирается изредка. Надоела. Не дает вслушаться — все пилит и пилит. Голос у нее потому так расслоился, что она всю жизнь на нем ехала: учитель. Но вот все не отступает, все учит меня, хотя мне не на что это все. Все учит. А правду-то не скажет, потому что это не нужно, по ее понятиям. Правда, по ее мнению, вредна, и к тому же я все равно ее всю знаю. Да это и не правда вовсе, а так, частности. Ямуна говорит, людям все важно то, что неважно. Но все-таки она это неважное от них скрывает. И обувь в шкафу, в обувном ящике, на газете держит, поперек газеты заголовок дурью: «Статус истины». Я не читал. Незачем. Пробовал, да не понял. Но обувь бы на нее не поставил. Желтизною тронуло леса, или это поля вдалеке? Я их слышу, потому и сюда хожу, я не могу их не слышать, должен: боюсь, что вдруг день пройдет, а я ветра не делил. Ветер все в себе имеет, ложечку даже такую, чтобы быстро все звуки отсчитать. Но мне ложечка, то есть наоборот, вилочка не нужна. Вилочка, по которой звенят, чтобы дальше звуки считать. Камертон. А мне не надо вилочку, и ложечку я потерял тут, серебряная ложечка у меня была, сначала думал, я из-за нее все так слышу хорошо, а потом потерял — или украли, пока на спил положил. Рыбачка рядом. Может, она взяла? А мне ложечка не нужна, только пролетарской ложкой противно чай мешать стало. Дай ему пролетарскую алюминиевую ложку, — Ямуне говорят, — а этой никогда не будет. Тяжелая, большая была, раз я мужчина — мне Ямуна дала ее сразу. Но вот потерял, теперь легкой обхожусь, а все равно — все слышу. А кто украл — что слышит? Я сам его слышу. Я все слышу, да правду-то не скажу. Она не нужна, ее все и так знают, да все равно огород копать надо.


Сегодня зной, а ветер ледяной, но он не вредный: с полюса просто дует, но все равно сухой, как наждак, и все же мягко-мягко так по щекам водит. Но никак не могу сегодня услышать ничего, дослушать только мне и надо, а в первый раз я все понял, я все понял, все понял, когда в дождь сюда пришли. Потянул, а что она сделает? Ведь после обеда сюда надо, собралась, пошла. Однажды руку обварила паром от чайника, плачет, а мне сюда надо, завернула полотенцем и пошла, и плакать не стала, а голос дрогнул в грудь сразу и так зазвенел, как верхушка, а что сказала, не помню. Помню, что сильно звенело, а о чем — она потом велела узнать. Когда ее не будет. Когда ее не будет, тогда пойму. Я лучше слышу тех, кого не будет, кого не было, кого не найдешь тут. Ту-ту-ту, а я слышу. Они там спорят или выстрелили, а я сижу и от своей вилочки, как от оси координат, откладываю прямую, до скрещения с другой. С другой темой. Тогда пришли, а дождь весь день лил, по глине идти невозможно, глина скользит, красная, белая, бурая, Ямуна цвета называет, и я знаю. А ничего не видно, хоть светло, все мукой водянистою присыпано, клейстер на земле и вокруг. Рукой поведешь по клейстеру — следы остаются. А если закричат — тут слыхать отовсюду. И услышал. Услышал. Как ложечку потерял, а клейстера не расхлебаешь, так и услышал.


Город сначала услыхал, он под языком мне мычать начал и потом встал где-то, где — не знаю, но серый такой, и под дождем тоже. А зелень тальниковая изнанкою по нему стелется. Серая тоже, только иззелена, как из-под сердца. По тому, как звуки там толкались, я понял, где какой квадрат стоит. Сто квадратов в городе, но последние девять нечетко вышли, когда чертил их. Я сначала на контурной бумаге разметил их, пока Ямуна руку вечером маслом мазала. Как где звуки толкались, по тому понял, где — камни, а где — пустота. Резонанс. Он рядом, город. Но он не такой, как сейчас, а какой раньше был или какой потом будет. Он большой сейчас, и шум слушать мешает. Бывает тишина там — лошади и то не доищешься, разве что старьевщик проедет или таратайка детсадовская полдники повезет. А все люди дома или на усадьбах сидят, что в зной, что в дождь. А третьего и нет почти. Только чтобы огород вырос. А по верхам все сиренью заполоскано, в Намангане яблоки зреют ароматные. И когда тихо было от воды, я все услыхал. Слыхали ль вы? Слыхали ль вы? Слыхали ль вы?


Люди — это лады, я их слышу потому. Все люди — это лады. Ладов-то не так много, не так много тональностей людских, но как на всех хватает? А потому что орнамент у всех разных. Ритмическая шитва разная из этих ладов нашита. А меня в школу не взяли, потому что ритм не смог осилить. Хлопай, говорят. В ремеслухе бывшей были, в квадратной комнатке наверху дома, откуда все видно, во все стороны, четырехсторонний свет в комнате, и вид на реку. Ямуна привела, а она, четырехсветная там, говорит:


— Я поиграю, а ты нотку мне найди.


Я все нашел ей, не глядел на нее даже, не подглядывал, где жмет. Она тогда по нескольку нот стала жать — крадучись, чтоб не видал я, а я снова ей все нотки нашел — и те, что внутри, — тоже. Только ничего не говорю ей и не улыбаюсь, как Ямуна. Я ее улыбочку терпеть не могу. Я им хмуро стукал по белому, а потом и по черному, и всё. По четыре ноты сразу находил, им дивье, а я даже не думаю, я их слышу сразу — мне только одну нужно ударить было, типа ложечки она мне, чтобы от нее откинуть на другие, что слышу. Слышишь ли ты, батьку? А я своего не знаю. Я его слышу только, а не он — меня. Ямуна читает: «Слышишь ли ты, батьку?» Я слышу, мне батька ни к чему. Я пыток их не боюсь. А тут заплутался. Та говорит:


— Сейчас стучать, хлопать буду, а ты повтори.


Дура, что ли? Я, как паром о причал дребезжит, слыхал оттуда, а она хлопать стала в час по чайной ложке. Шитву повтори, недоумок, — мне — взглядом. А там окна во все стороны, светлое окно на вокзал, а я поезда два на сближение услышал, диспетчер орет поверху, но его им не слышно за движением, а поезда навстречь бьют, по одному пути наглухо, я слышу, как рельс надрывается, а поезда в два голоса, звонко считают. Я ей узор этот из двух встречных выдал, первую партию, восточный поезд — хлопал, а поезд с запада — ногой по паркету отстучал. Новые туфли Ямуна надела, паркет под мастикой, красиво вышло, а я еще руками дробь — за локомотив, и еще шалый вагон какой-то, болтаный, подголоском, языком отщелкал. Разволновался я — а диспетчер орет, но им не слыхать за движением, да и эти-то, при штурвалах, что сделают? И молчу. Разошлись — по разным рельсам пошли. «Мать твою», — диспетчер по громкой связи. И я: «Мать твою», так в нотах потому что. А она ждала, я ее стучать буду. В час по чайной ложке. Мне восемь было.


— Не знаю, чья тут мать при чем, — говорит.


И на Ямуну не смотрит. Ямуна ведь — мама мне. Она иногда представляет, что — бабушка, но я так не зову ее. А люди верят, да правду знают, а что в ней? Сказала бы уж Ямуна правду, раз так. А она меня за руку взяла, и я уже сам пошел, на темное окно, в дверь. «Спасибо». За что? «Нет», — та говорит. А кто велел так испытывать? Как нотки, так по всей ширине била, а как шитва — так хлопать. Убери свои руки, я тебе все, что могу, показал. Крушения не было, и то ладно. Сходили. А больше она меня не водила никуда. Хоть я всё и слышу. Всё-всё-всё. Дома вздыхает она. И мамой на людях не назови. А туда же — «Слышишь ли ты, батьку?» Как меня крутят, так даже ее, матки, нет, как будто с нее кто тянет батьку, за язык спрашивает. «Мать вашу», подлинно. А моя где? Между нами интервал в годах большой, составной, ундецима, так вот бабкой назвала его. А мне мать. Кому что еще надо? Больше никому ничего от меня, только чтобы голову накрыл, и то несильно.


Я по книге что-то копал дома: все люди — лады, и я свой искал. Свою тональность. Я раньше ее знал, с самого начала, имени не знал. Олегом зовут, а я знаю свое настоящее имя, откличку, только стесняюсь. Назваться боюсь, а ритм и вовсе не простучать вовек. Он — даже мне сложный.


Ритм — секрет. Даже от меня секрет, так — прокидывается иногда до слышимости. А тональность свою сразу нашел. Fis-moll. Фа-диез минор. Звучит как ругательство. Имя идиотское, вроде Олега. Но музыка — моя.


А город когда услышал, людей услышал. Там бегают между коробок и внутри. Коробка — квартал. В квартале — несколько домов, усадеб то есть. На пятнадцати кварталах — центр, там каменные дома, а все остальное — усадьбы. Домик, или дом побольше, или завод кое-где, а где дом, там огород, сад, а где завод, там вокруг масла налито. Пути железнодорожные начертил — они уже за городом, за поселком, а за путями — заводы.


Я как имена начал слышать уже не в дождь, Ямуну стал спрашивать.


— Что такое «закатка»?


— Консервный завод был такой.


— А «фильтр»?

123...9
bannerbanner