Читать книгу Египетские ночи. Роман (Елена Бердникова) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Египетские ночи. Роман
Египетские ночи. Роман
Оценить:

4

Полная версия:

Египетские ночи. Роман


Вечером или утром, когда тени длинные, на полях отражается вся их история: полосы теней складываются, когда снимки читают, в одно, и оказывается, что это древние межи. Или торговые пути: караваны выбили такие глубокие следы в поле, что они не сровнялись и за века — так, прикрылись травой. А сверху все видно, все открывается глазу с высоты — не тому, который лишь чуть-чуть возвысился, на человеческий рост или один прыжок льва. Конечно, лопатой и кисточкой по-прежнему приходится орудовать археологам, но это мелочность.


А почему я о льве говорю, потому что в наших курганах, по нашему осколку Сибири, находят вещи с изображениями животных, которых у нас вовсе не водится. Лев, лань, благородный олень, горный баран, мул, сокол, орел. У нас только орел-могильник живет, так назван, потому что опять же любит на высотах сидеть, оттуда местность обозревать, а что у нас высокого? Только курганы. А что курганы? Погребения. Неживое дольше всех живет. Ну еще города. Еще — дороги. Обсерватории. У нас тут, кстати, открыли, смеху подобно, ты слышал, Вудхендж свой. Обсерваторию древнюю, вроде Стоунхенджа, только вместо камня — следы от глубоко врытых бревен. Как бревна могли сохраниться тысячи лет? Никак. А следы нашлись. Летел кто-нибудь до Тюмени и увидел.


Вот еще показательно, что между Тюменью и нами железки нет. Тебе скажут — болото, почвы трудные. Ерунда. Это просто граница ледника, великий раздел. Мы — другого мира. Они — чалдоны, и я чалдонка, а здесь — арийский простор. Твоя земля. Лев, сокол, лань, благородный олень, горный баран, мул, орел — это все фауна Иранского плоскогорья, и весь сибирский «звериный стиль» — не пугайся, так называют вещи с изображениями животных, — это наш образ украшения жизни. Люди принесли его из Персии, это мы всегда знали. В двадцатых годах никто не сомневался, открыто говорили об этом. Когда же фашисты вошли в силу, и еще видишь, что вышло, какая буча мировая, на крестах их поставили крест. Погрузили в молчание. Отдали ученым, в закрытый фонд.


Ты знаешь, я думаю, что этот закон приняли три года назад не потому, что мания копать уж так сильно их встревожила, а потому, что город рядом с нами нашли. Как всегда, с воздуха увидели, я думаю. Синташта. Настоящий город, пять тысяч лет древности или около того. Старый, как Иерихон, только бессловесный. Все, что от него осталось, — знаки в траве. А когда пришли с лопатами и картами — без них тоже никак на земле, — сделали раскоп, открыли, увидели: здесь город был, оседлого житья мир. Разные строительные материалы, даже, представляешь, ливневые стоки предусмотрены. Это о чем говорит? Не кочевник в состоянии пронаблюдать, как воды живут на малом пространстве, как они движутся, куда стекают. Это оседлый, наблюдательный человек. Мало кочевничьего там нашли. А посуда опять их смутила. Ты слышал что-нибудь об этом открытии? И не услышишь. Там вся посуда в свастичном орнаменте. Или нет, на дне горшков — свастики. Видишь, я не могу тебе сказать, так, гадаю, всё засекретили потому что.


Синташта — это приток Тобола нашего, течет в Челябинской области только. Там, конечно, руд полно — не чета нашей бедности. Поэтому у них такой расцвет произошел в начале нашего железного века. Мы ведь всё еще в нем. Застряли. «Единство, — говорит оракул наших дней, — быть может, связано железом лишь», так и связывают всё еще. Конечно, не любовью его, единство, в очередной раз свяжут, а придумают волокно какое-нибудь, пластик, не знаю что. И ты не знаешь.


И там, у месторождений железных, эта Синташта и расцвела. Конечно, город не Синташтой звали. Меня вообще бесит это молчание ковыля. Ничего не уцелевает. И я говорю тебе здесь на ветер, замолкну — и ничего не останется.


А с другой стороны, ничего и не скроется. Прятали-прятали горшки свои, а через год в Кургане дети им на школе флаг повесили. Помнишь, ты пришел, а на флагштоке фашистский штандарт висит? Нет, не видел. А малышня плакала от страха. Тех старшеклассников потом прорабатывали, позвали нас, ветеранов войны и партии, лжи и неправды, побеседовать с ними. Дети, я тебе скажу. Баловство, ухарство. «А вот я выкажу себя». Но выказать себя хочет так, именно так, потому что не можешь, не можешь ты солнце положить в карман. Ты вот положил эмблему в карман, а с прошлым так не получается. И не получится. Персидское наше прошлое довлеет нам, не дает спать. Как вот ветер подует с Гюлистана, как понесет дух роз, дети — слышат. Вы — нет. А дети слышат.


Мы их увещевали, укорили и отпустили. А они сказали, дома сидели, тайком полотнище шили. Всё дети делают в тайне, крадучись, потому что — что бы взрослые ни сделали, они тайну разрушают. Мы вот тоже им тайну разрушили: вкрадчиво пояснили им, что индийское вращающееся колесо — это символ позора и горя, а они думали — мощи, и солнца, и «божественной теплоты». Так в старинном, тридцатого года, сборнике писали, когда история над нами еще свое колесо не повернула.


Все роют, роют, и никто ничего не кладет в землю, кроме тел. Да еще дети кладут свои «секретики», свои клады, а если они чужой секретик достанут — из земли ли, из рыбы ли, — у них отнимают. То лаской, то угрозой, или вот как мы — и тем, и другим. Бедные, бедные они, дети, беззащитные. И мы их, во «взрослом стиле», никак не можем навоспитываться — никак не можем дать себе отбой. И стыдно мне себя, а я все эту линию гну, гну так, как меня саму учили, и остановиться не могу, как поезд в крушении. Это твоего деда эмблема, он железнодорожник был, в двадцать девятом году исчез. В мундире механика исчез, так тогда уважительно машинистов паровозов называли. Ты реликвию нашел сегодня свою, а не ложку. Мою реликвию. Я, может быть, тебе расскажу о ней. О нем.


И папиросы «Осман» я у него видела, давным-давно, в двадцать седьмом году. Мне было одиннадцать лет, меньше, чем тебе. И чья эта сума кумысная — догадываюсь. И отнять ее могу. Но не хочу. Пусть читает, если там есть что читать, смотрит и думает. Надоело мне выступать разорителем душ. А может быть, это просто старость, лень. Вот мы и дошли до дому. А самолеты уж, поди, над Зеравшаном летят. Там Пенджикент, Согдиана, дальше — Бактрия, а за ними — Баграм, Тилля-тепе, то есть Золотой холм, старые наши кочевые пути. Там и войне быть. Нур Мохаммеду Тараки на помощь. А ты не поедешь. При мне останешься.


А что ты рыбачке-то пел? Наполеоновскую симфонию? Он тоже куда-то к нам рвался, к пирамидам пёр. Что пирамиды? Те же курганы, только не из дерна. И сильно повыше».


* * *


Небо разорвалось и стояло разорванным многие дни, а в разрыв лились и лились все воды, какие только могут пройти над человеком, когда человек сидит на втором — последнем — этаже своего дома и читает, перевертывая страницу за страницей, необъяснимо понятный, хотя и написанный на другом языке дневник. Это дневникъ, с пропусками надолго, с порывами откровенного языка — вечного пера, голубых чернил, бегущих под правильным гимназическим уклоном чуть вправо, слева направо, вниз, вниз, вниз. С каждой страницей, хотя хронологически происходящее становится чуть-чуть, на неделю, на месяц, на год, ближе к сегодня, — читая, погружаешься все дальше и дальше, дальше и дальше. Вниз, вниз, вниз.


Наступила осень в лете, хотя по старому стилю — всего седьмое августа, и вокруг, надрываясь в этой воде, начинается косовица хлеба. На веранде больше невозможно спать, потому что от земли внезапно потянуло землей, холодом избыточной влаги, и потому что взрослым страшно: а что, если снова придет поющий Олег и будет смотреть сквозь обильно-клетчатые, как в голландском доме, рамы? Дом — единственный во всем поселке, чей балкон смотрит на реку, не на улицу. Хотя в других нет и просто балконов. Они все смотрят мезонинами, палисадниками друг на друга, и даже приречные усадьбы отворачивают свои фасады от реки и упирают свои малые окна в свои дворы и узкие улицы.


А этот узкий дом с лиственничными полами поднялся высоко: вытянулся, чтобы увидеть дальние заречные поймы. На втором этаже — две спальни, и главная смотрит на северо-восток, за реку: маленькая сама, она лишь двустворчатой дверью отделена от глубокого, три на три метра, балкона, увитого плющом. Мебели в ней нет: постель из светлой березы да комод, единственные вещи, оставшиеся от прежних владельцев, от уехавшего из города учителя астрономии и его семьи. Но и он мебель не покупал, а принял, купив дом в сороковых.


В спальню входит снизу столб голландской печи: черный полуцилиндр, раскаляющийся, когда на кухне бросают в топку березовые поленья. Сейчас она — холодна, хотя по деревне от некоторых изб вторую ночь тянется ободряющий новый дух новой осени, новой зимы. Слишком влажно, и в этой обступающей влажности страницы перелистываемого, бережно и изумленно, дневника приобретают рыхлую тяжесть, странную близость плоти. О ней там речь и идет: то о больной, то о страждущей в этом прекрасном и невыносимом климате, то о поющей, то о. Трудно читать о том, чего не знаешь, но труд этот остается незамеченным, только щеки дико горят вечерним влажным жаром — то ли от холода, то ли от прочитанного. Дневник приходится прятать при каждом выходе из комнаты и каждом спуске вниз на кухню, она же и общая комната. За ней есть еще одна спальня, место взрослых, из которых сейчас есть в доме только один, другой всегда в городе, и так, изредка сменяя друг друга, они доживают здесь лето.


Книгу приходится прятать под подушку, но вечно в это время приходят снизу перестилать белье. Книга прячется в последний момент в комод — там внезапно затевается проверка числа чистых простыней, подзоров и носков. Дневник уносится на животе под футболкой, и это вернее всего: если уж беременность они смогли не заметить, то о тонкой черной высокой тетради в твердом переплете говорить не стоит. Беременность была фантазией и кончилась еще в мае три года назад открытием — трудным — истинного положения вещей. Ум, разум убеждает в невозможности подобного, он знает все, но что-то внутри, слушая «Баркаролу» Чайковского, мелодию июня в прогнозах погоды, говорит сильнее и весомее: откуда то, чего не было? Эти странные вещи, вопиющие своей новизной. Что это? Это что-то другое, не то, что всегда. Что есть эта грудь?


Пунцовые щеки стыда чуть бледнеют, когда начинают — перед ужином — топить печь, а на городской плите, соединенной с газовым баллоном, появляется ужин. Дождь плавно стихает, но еще долго это не удается понять, потому что с ветвей струится на стекла окон обильная влага и в воздухе реет полосами, подобными дождю, — она же. А книга лежит уже на веранде, в собрании других книг, мало чем отличная от них: только выше ростом, как и та, что писала ее.


Двоящееся акробатическое бытие встает со страниц, вечно ищущее себе дополнения с тех пор, как уже нашло его, и вот теперь живущее одним: длить полноту вечно, из пунктира построить линию. Или уж, раз невозможна линия, избрать одну плоскость немоты, белую пустоту, зеро. Книга не дописана, и кончается чистыми листами. Как будто человек сдался. Но финал неизвестен, и до него трудно дойти. Страшно читать, и перепрятывание лишь отчасти имеет целью спасти книгу от взрослых, — так ведется и игра спасения то ли книги от себя, то ли себя от нее. Как растущая грудь, она дика, неудобна. И неотрывна. Снова достается из застекленного шкафа на веранде том, сверкает белая надпись Debitoren, по последним ржавым крошкам на которой можно догадаться, что когда-то она, возможно, была золотой. Теперь она вкладывается в вазу, стоящую на балконе, — к накопившимся там лепесткам садовых цветов, остям камыша и сухим коробочкам хмеля.


Хмель принесло с того берега, вечным восточным ветром надуло семена, как могло надуть ребенка, и вот нижняя терраса берега начинает увиваться богатым, загадочным растением. За грядой арбузов, хрена и еще какой-то ерунды — уступающая только воде преграда хмеля.


Хочется пойти к реке, но делать там нечего. Снасть брошена, да и холодно там, холодно от одной мысли о приближении к берегу, о нисходящих ступенях лестницы с яра — постройки этого лета, без которой обходились все предыдущие. С балкона видно, как свинцова, пухла, темноводна река, как устрашающ ее глубокий и многослойный, поросший кувшинками холод.


Но куда-то мучительно тянет, мучительно тянет из себя. Трудное смирение со своим телом, которое еще только начало — это чувствуется — жить, падает, как острое лезвие, режущее фотографическую бумагу под нужный формат. Но хватает его ненадолго, и главное — не бунт тянет куда-то. А что-то — непонятно что.


Ужин окончен, и смерклось, стоят темные навигационные сумерки, в них уже невозможно читать без света, но еще не видно раскинутого моря звезд. Радио: «Выращен неплохой урожай зерновых, особенно яровой пшеницы. Начался вывоз хлеба на элеваторы… пашут зябь… комедия „Мольера“ Тартюф… гастроли в сентябре, ТЮЗ… днем двадцать-двадцать три градуса тепла, ночью — восемь-четырнадцать…»


Безабажурная, так кажется издалека, лампочка освещает двор, начиная от крыльца, там стоит самое белое пятно света, но оно далеко и мелькает, только когда кто-то одновременно открывает двери на веранду и в сени. Туда уйти, а со двора — не на улицу, а — под крытым пространством служб — на свои любимые места, первые после рыбацких мостков; а сейчас — просто первые.


В саду на земле лежит плоский ромбовидный ящик без дна, на зиму в него убирают виноградные лозы и закрывают сверху деревянной крышкой, а потом уж и снег укрывает кладку до весны. А сейчас можно положить что-то на этот ящик и сесть, благо лозы раскинуты на длинные, полые «шведские стенки» — висящие в воздухе редкие гроздедержащие решетки. Лето было странным: холодное начало, суховейный июль, водоносный август, все не так, но вот гроздья нагрелись и налились, и подобно игрушечным ягодам урока рисования, висят абсолютно неподвижно в воздухе: спелые и красно-зеленые гроздья, черные и во тьме, блестящие только потому, что на каждой из них — капля воды.


Кажется, что и верхового ветра не было, но небо вновь разорвало, теперь — самый наносный и вредный его слой, дождевые груды, бывшие серыми на закате. Они посвежели, посветлели, утончились и разошлись, обнажив темно-синее, уходящее в самое себя небо. Луны нет, и непонятно, откуда этот серебристый свет, муарово идущий по все более тонко расслаивающимся облакам. Как вязь чужого алфавита, каллиграфические завитки того почерка, который уже знаком и легок, как свой собственный, стали они, но не остановились на этом: все дальше и шире расходятся они, как будто что-то где-то осталось недописанным, и они спешат туда, где нужна их ажурная словесность для любых сверхчеловеческих целей.


Мраморным садом кажется все там наверху, сине-беломраморным, подвижным, роящимся и живым. Нужно вернуться в дом — и невозможно. Нужно сделать вид, что ложишься спать, а потом снова как угодно прийти сюда, потому что с балкона видно лишь полнеба, а отсюда, из-под недвижных, мокрых гроздьев, — почти вся его освобождающаяся от плоскости сфера.


Все было плоским, как грудь, пока стояла в небе вода, и вот вода сошла, небо вновь разломилось и открылось, как грудь, но уже совсем другая. Такая, которая не вне тебя, а твоя, и ты смотришь во все отдаляющийся зрачок Полярной звезды, как сквозь свой сосок, и странно, он изливает путеводное млеко, Млечный Путь, галактику, где ты и живешь. По-прежнему, несмотря на все перемены погоды, тела и души, все еще в прежней, старой галактике, и вот он восстал, ее бесподобный, всезнакомый рукав, похожий на рукав обломовского халата, только свежее, лучше.


Дома надеваешь свой фланелевый халат, потом снимаешь и его. Дом дышит, а ветер молчит — неощутимо ни для чего, кроме зрения, раздвигая здание видимого. В два часа ночи на небе, черном и избавившемся от его вечного античного мрамора, есть все собрание звезд. Рыбалка ведь только летнее увлечение, а зимнее — небо, Марс, дальний космос, и вот теперь зоркими глазами легко находишь себя и время суток: по небу, по тому, как стоят созвездия, ясно, что ты на пятьдесят пятой широте, а время идет к полуночи и за нее. В зените стоит Альфа Цефея; на месте, хотя и на другом, чем вечером, летнее трио звезд — Вега, Денеб и Альтаир; напоминают о близкой зиме высокие Большая и Малая Медведицы. На севере и низко у горизонта — только и можно увидеть с этого балкона во всей деревне — стоит созвездие Рыси, и видит его во всей деревне один человек, одаренный самым прекрасным, дальновидным зрением. Вот и сейчас начинаешь портить его, потому что — есть что и есть чем. Достаешь дневник из вазы и начинаешь.


Эти страницы размокли, и линии не так четки, но прочесть можно и в этой темноте, при свете звезд и собственного освещаемого компаса. Иногда зажигаешь фонарик с микроскопической лампочкой внутри алюминиевого цилиндра: парадоксально маленькой, немощной лампочкой внутри тяжелой и прочной вещи. Фонарик работает считаные дни в году, потому что лампочку именно для него трудно купить, и она сгорает от жадного пользования за несколько вечеров. Лучше зажечь свечу, но ее быстро задувает: ветер все-таки спустился с высот вниз и сейчас стремительно сушит землю, сдувает первую влагу с листов, прибивает колосья к земле. После таких ночей пшеница — а клин есть недалеко — ложится на землю, перепутанная ветром, и чем гуще, тем труднее ее разобрать. Как юношеские волосы, прямые и блестящие, она густа в этом году, и вот буквально сейчас, в эту ночь, покорно ложится на землю, вызревшая до предела или просто насколько успела.


Темные провалы внутри Млечного Пути движутся на твоих глазах, и видишь эти темные прожилки в белоснежном, затемненном лишь ночью античном мраморе так ясно, как ясны Персей и Андромеда: он — чуть восточней, она — чуть южнее. Дом своей массой мешает увидеть Андромеду, но она там. К ней льнет движущийся Персей, и ты знаешь, что у неба есть национальность: небо — это грек. Высокая голубизна говорит о мире, в котором живешь с детства, как в книге «Храбрый Персей». Это твой мир, хотя название его пока непонятно. Космос — это на греческом, и что, что это значит?


«Он любит лежать на моих волосах, говорит, что они отталкивают — то есть подымают его тело, пружинят. Что чувствует эти мелкие завитки, распрямленные длиной, как шкуру, или мех, или какое-то небывалое темно-золотое руно. „А ты Ясон?“ — я его спросила. Он думает, что да. Но я думаю, что он не Ясон, хотя это имя и очень идет к нему, по видимости. Мне кажется, он совсем другой. Неловко сказать, но скажу. Он — Индра, Зевс, только молодой. Бог-бык. P. S. Сказала ему об этом вчера».


«Он действительно расстилает волосы, разбирает мою прическу, а я снимаю с него часы и кладу на полку, на стол, и потом укладывается на мои „лохмы“, на одну сторону постели, как на одеяло. При свете свечи они горят действительно незнакомым мне животным блеском. Волосы ведь — вроде бы чистый белок (так мне доктор Расков сказал позавчера, плотоядно и скорбно глядя куда-то мне на виски). Медная проволока, и удивительно, нет седых. Могли бы давно быть. Должны были бы быть. Мыть их мученье здесь, но, к счастью, пачкаются они мало. Я „Индре“ говорю, чтобы не пачкал их, не затирал своими боками, ребрами и даже задом. Расчесывала их сегодня, и странно, пахнут они не мной, а чем-то железным. Машинным маслом, что ли. Дошла. И как я люблю эту тонкую рельефную молодость, эти широкие, спортивные плечи, грудь, как у борца или у бегуна. Тонкие, тонкие руки, тонкая шея, такой сильный и такой хрупкий, хотя, когда он лежит на волосах, ни одного из-под него выдернуть невозможно. Только что он лежал на мне и был таким легким, неощутительно-легким, а сейчас вот упал на отдых рядом, и он несдвижим с места. Тяжелые руки, огромное тело, гармоническое, но устрашающее: Геракл, да и только. Индра. Закрыв глаза, лежит, и выражение сосредоточенное, а я смотрю на это слепое лицо с античного медальона и не могу ни поверить, что он рядом, ни перестать смотреть. Но когда он открывает глаза, наваждение проходит. Я перестаю его и бояться, и „благоговеть“ мгновенно, как только вижу этот взгляд. Он любит меня, уверена в этом. А мне становится его жаль, потому что вот в нем есть жизнь, то есть что-то слабое, а когда он просто лежит с закрытыми глазами, он кажется не то животным, не то богом, или тем и другим, но я восхищаюсь этим. Его красота кажется даже чрезмерной какой-то. Кто мог подумать. Кто. Когда…»


Лампочка гаснет, и ветер нагибает яблони в саду с каким-то личным, намеренным чувством, как живое — живых. Весь сад охвачен жизнью: высыхая, он гремит, трепещет, рвется, полстится, каплет, ползет, скрипит и покачивается, как виноградные гроздья, уже осушенные северо-западным дыханием. И небо — дышит, углубляется: сферичность его скоро станет еще ясней, когда на востоке тонко посветлеет. А пока — все черно, но это не тьма, а особый черный, сине-бархатный проницаемый свет, который и себя-то открывает как дыхание. А что дыхание? — пение. А что пение? — голос. Неразличимый голос все яснее и сливается с простым голосом другой синевы и тьмы: едва читаемым голосом другого человека, другой женщины.


Глубокий вздох и уход с балкона. Снять куртку, раздеться, лечь в постель. Двое также лежали в постели, она тоже была не широкой им, и сон наступает как второй, другой человек, которого пока невозможно ни найти, ни увидеть, только знать, что он — есть. Есть, есть.


В шуме ветра легко уснуть, слушая, как чернота ломает сучья, бьет лодку — где-то далеко, чужую о чужой берег, и по очертаниям единственного предмета — комода, понимая, что рассвет недалек. Просто он не нужен, пока второй — это сон, и нужно слиться с ним, хотя бы с ним, если найти другого невозможно.


* * *


«Они все-таки отняли дневник. Не те, так другие. Не с раскопа, так родители. Выследили и отняли. Хотя, может быть, и не следили. Просто увидели. И я не возвращаю ей эмблему. Не могу расстаться с ней. Ты больше не слышишь музыку, нет? Или слышишь? Ты все что-то молчишь. Сегодня, видишь, река встала. За ночь. Сейчас бы она уже не поймала ту рыбу, внутри которой нашла эмблему, а на следующий год, думаю, и вовсе не будет ловить ничего. Она приехала вчера — отпустили детей на каникулы. Придется мне отдать ей, если встречу на улице. Мудрено не встретить.


Река встает, а время ломается. Воробьишку видела сегодня на льду — уже он воробьев держит, и тонкую россыпь ягод набросало на лед. Смотри, как темнеет еще вода подо льдом, черная глыба слюдяная лежит, горячая еще внутри, а верхи, ближние ко льду, уж остывают. Ночь, ночь года наступает.


Что сделала ее мать с дневником, не знаю, но вряд ли что-то хорошее. Я просила его у нее, когда она поинтересовалась у меня, кто такая М. В. Но она от разговора уклонилась. И я не сказала ей ничего.


М. В.


Это Мария Валентиновна. Ты все какую-то Анну трясешь, а она Мария. Мария. А Марьяной ее лишь один человек звал. «Марьяна» на санскрите — «колесничий», а «марья» — «юноша». Он ее то так, то так звал. Я про деда твоего говорю. Он ее младше на десять лет был, но имя ей переделать посмел. А деда твоего Андрианом звали, но он себя в Андрея переделал. Только имя не прильнуло к нему. Все меняли тогда имена, и сейчас меняют, точно от Бога прячутся. Он где-то гнев бережет, но я вот все жду — как прольется? Я вот все его гнева жду. Гнева.


А вот не знаешь ты, что слово русское «время» — того же корня, что и слово «верея», часть ворот, которая крутится полукругом. Оба от славянского корня «вертмя», а он — от санскрита, от древнеиндийского «вартмана», что значит «путь, колея, след». Вот след от колесницы в степи, от долгого колесного хода. Время дистанциями пути раньше мерили. А уж мы здесь додумались, что путь этот — круговой. А так ли это? Никто не знает. Линия ли время, круг ли, спираль — нам не отчитывается. А я за ним слежу, слежу и все жду, жду, что вдруг догадаюсь. Никто не знает даты Страшного Суда, заседания по существу, так сказать, но предварительные слушания почему-то идут все по кругу. Вот этот год смотри, как вознаградил меня за наблюдение. И еще чем порадует, пока кончится. Но никогда не знаешь, чей час пришел, кому расплата.


Александра Сергеевича, не Пушкина, а Грибоедова, убили в тысяча восемьсот двадцать девятом году, одиннадцатого февраля, сто пятьдесят лет назад. Помнишь, ты еще фильм о нем смотрел, «Северная радуга»? Разъяренная толпа тегеранская в русскую миссию ворвалась. Потом шах Ирана, Фетх-Али, Николаю I алмаз «Шах» преподнес — с повинным посольством своих родственников послал. На себя вину взял. Расписался в преступлении. И вот год кончается, и он ведь шаха унес. Не Фетх-Али, а Реза Пехлеви, но ведь шаха. Этот шах — другой династии. Фетх-Али был из тюрков, из Каджаров, а этот — перс, Пехлеви. Пусть. Ровно через сто пятьдесят лет, день в день.

bannerbanner