Читать книгу Египетские ночи. Роман (Елена Бердникова) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Египетские ночи. Роман
Египетские ночи. Роман
Оценить:

4

Полная версия:

Египетские ночи. Роман


Я как услышала радио двенадцатого февраля, что накануне, вечером одиннадцатого, в Иране монархия пала… сердце встало на мгновение.


Весь Тегеран, передали, охвачен восстанием, кругом баррикады, вооруженные силы объявили нейтралитет, в Тегеране танки, бои между повстанцами и шахской гвардией. Толпы пошли на штурм резиденции Бахтияра, это глава правительства был, шахского. Вечером тегеранское радио замолчало, пятнадцать тысяч зданий горели. Уличные бои в Ширазе. И я стояла возле своего приемника и слушала, как ты — музыку.


Он думал алмазом от праведной крови заслониться, откупиться от вины. Не вышло. Один ущерб от восстания что-то в одиннадцать миллиардов долларов оценили. Это даже не восемьдесят восемь каратов. Это больше. Но потери — ничто. А главное, что изгнан он, изгнан. Конец шаху. Конец. Через сто пятьдесят лет, день в день. Те же толпы его согнали, которым он не то попустил, не то помог разъяриться. Вот она, настоящая-то Ярость.


История — но ты никому это не говори нигде — это повествование для Господа. Он смотрит ее, как кино, но изредка клеит свои кадры. Всегда как бы неотложно, экстренно, в срок. Он время чувствует тонко, хоть и вечный. Что же: ведь оно — его изобретение.


Ничто не сравнится с временем. По одному нему познать можно мастера, Мастера Вселенной. Но не нашего, не нашего Господа. У нас здесь свои управы, свои уставы. Пока. И все что-то жду я, сжимаюсь в последние месяцы-недели, оттого что терпеж — терпение — не Его черта. Что бы ни говорили. Что где-то вскипает.


Или это самолеты все летят на юг и от их вибрации у меня сосуды трещат?


Сломалось время, людская череда.


Твой дед, кстати, временем интересовался. Раз он поезда водил, для него расписание было всем. Время — с него ничего другого и не спрашивали, кроме как подать состав вовремя. Как они говорили, «втянуться на станцию». Это ведь искусство. Скоростемеров на поездах тогда не было, механики скорость на глаз определяли: засекали время прохождения паровоза между двумя столбами, ведь столбы друг от друга через пятьдесят метров стоят, и умножали время на двадцать. Так узнавали, с какой скоростью идут — сколько километров в час. Поэтому у каждого машиниста были часы. На цепочке, в особом кармане брюк. Никогда он с ними не расставался.


Они с доктором Расковым на почве экспериментов со временем и спелись. Тот прочел в середине двадцатых специальную теорию относительности и решил провести эксперимент, который Эйнштейн только мысленно провел. Запало ему проверить, действительно ли время абсолютно, или оно разное «здесь» и «там», то есть зависит от точки наблюдения? От точки отсчета. От «лаборатории», как они выражались.


И вот в июне двадцать восьмого года дед твой повел ночью паровоз на Челябинск, а Расков сидел в чистом поле вон там, за рекой. Там у Раскова была «полевая лаборатория», а в паровозе — «поездная». Еще в депо дед твой укрепил две лампочки на штабном вагоне, одну на передней стенке, другую — на задней. Связал их одним проводом, чтобы одним тумблером из паровозной будки их одновременно включить, а в центре штабного вагона оборудовал наблюдательный пункт: стол и стул. Он один состав вел, без «помогалы» — так они на своем диком языке помощника механика звали. У него вообще-то помощник был свой, проверенный, не из депо навешанный. Но — без права вождения. Друг, Юра Чернов.


Тогда на железной дороге еще послереволюционная вольница была, вот он и придумал себе поездку до Юргамыша с пустым штабным. Но все же помощник для эксперимента ему нужен был — данные о подаче света записать. Сам-то он в момент, как свет зажжет, у реверса, у «плуга» должен был стоять и состав вести. Он ведь не порожняком шел, вез что-то. И бросить «плуг» не мог. «Плугом» они свое управление называли. Не мог он оторваться от вождения даже на полминуты. А свет он должен был зажечь в строго определенном месте — напротив того выгона, где Расков сидел. В середине вон той поймы. А знаешь, кто в штабном сидел за тем столом, на том стуле и световой сигнал ждал?


Я. Мне двенадцать лет было. Мы напротив поймы вырвались, круто повернули, я увидела в сумерках Раскова, как он белым платком махнул, и спустя какое-то мгновение — обе лампочки вспыхнули. Синхронно. Июньская ночь — светлая, и платок расковский, дореволюционный, огромный, я как сейчас вижу. Все вижу. Я в журнале наблюдений записала: «Сигналы поступили одновременно».


А потом мы из Юргамыша с дедом твоим вместе плугатарили. Он так гнал, спешил к Раскову, результаты полевой лаборатории узнать, что я думала, свалимся где-нибудь. Еще их словечко: «свалиться» — это с рельсов сойти. Раньше это постоянно было: нашу, западную ветку Транссиба, Челябинск — Омск, за несколько месяцев положили в начале девяностых, еще при Александре Третьем. Гнали скорее к океану. Клали легкого типа рельсы, на песчаном балласте. Кривые, то есть изгибы пути, были крутыми, круче, чем сейчас. Куда! Профиль пути был тяжелый. Более удобный путь только в тридцатых положили. А в прошлом веке еще не могли. Гнали, гнали этот путь немыслимо. От Челябинска до нас за лето построили. Сейчас только лозунги за это время успеют написать. Но водить составы сейчас куда легче, и потому почета механикам больше нет того, что твоему деду был. И пути — не сравнить. И опасности нет той.


Он прибежал к Раскову утром уже, когда тот на приеме в горбольнице был. Расков сказал ему, что хотя, конечно, разницу в скорости прибытия светового сигнала он засечь не мог — свет ведь движется со скоростью триста тысяч километров в секунду, достаточно сказать, — но ему стало неопровержимо ясно, что свет от лампочки на задней стенке вагона не мог прийти к нему одновременно со светом от передней. В движении, в зримости это все было еще легче понять. Световые сигналы пришли к нему не одновременно. Один прибыл как бы с опозданием, как второй близнец при родах. Так он выразился. Он ведь и роды принимал. По молодости. В деревнях, еще в России. Он ведь тоже к нам по Транссибу откуда-то из Самарской губернии приехал. Мы ведь себя Россией не считали еще тогда. Никак не могли привыкнуть.


Это так их взволновало. Дед ведь твой побежал туда со мной: я была нужна им как экспериментатор. Мог бы отпустить меня домой спать и только тетрадку с записью моей взять. По моим-то данным выходило, что свет прибыл синхронно. А у меня просто другая, движущаяся лаборатория была. Но я тоже не отставала. Наука всех нас гнала вперед, мы все хотели знать. Так и помню сейчас набитый приемный покой, и дед твой только умыться успел от паровозной гари да рубашку сменить. Он — в путейском мундире, я — в платье, стоим, потом нас фельдшер заводит в кабинет, и Александр Владимирович вышел к нам из-за ширмы.


Я слова Раскова запомнила:


— Он прав. Промежуток времени между событиями, которые происходят «здесь у нас» и измерены в нашей собственной системе отсчета, всегда короче, чем промежуток времени между теми же событиями, но измеренный «там у них». Наше собственное время — всегда динамичнее.


Они говорили, как я сейчас понимаю, о двух лабораториях, двух системах отсчета: движущейся и неподвижной. И для первой время всегда «короче», чем для второй. Для тех, кто в движении, время идет быстрее. А главное, оно идет для всех неодинаково.


Но я тогда все иначе понимала: «здесь» и «там» имели тогда значения совершенно определенные. Здесь — это у нас, в Советах, а там — это в любом другом месте. И мы были движущейся системой, рвались к мировой революции, я ведь из первых пионеров, ты знаешь, и у нас было «Время, вперед!» А у них было просто какое-то время. Английская газета «Таймс», «Времена», ну и времена. Ультиматумы лорда Керзона, и больше ничего.


И у них дух захватывало почему-то тоже от этой относительности времени! День был пасмурный, халат на Раскове расстегнутый, белоснежный, бородка черная, и они оба смотрят в расковскую тетрадь, в мою тетрадь. И я рядом стою.


С той поры я интересуюсь временем особо. И вижу, что у нас время больше не «вперед». Мы больше не движущаяся система отсчета. Мы куда-то идем, но идем не туда. Мы встали. Но ведь по теории Эйнштейна, время у любых «нас», необязательно лишь у революционных, идет быстрее просто потому, что это — «мы», и мы измеряем время событий, происходящих в нашей «лаборатории», своими же часами, сами. Это — наше собственное время. И тем же своим временем мы мерим события другого, чужой «лаборатории», и получается чепуха. Нам кажется, что время у них «тянется», а это иллюзия, и возникает она просто потому, что мы не можем, не можем мерить их жизнь своим собственным временем. Это только говорят, что чужие дети быстро растут, — на самом деле всем кажется, что только его собственное бытие и динамично, и насыщенно, а чужая жизнь — едва, хромая кляча, тащится, почти без цели, без движения. Это естественный ход мысли, а все, что не так, то — зависть. Вот мы сейчас одержимы завистью и немощью. Так замедлились, занежились, в смысле нежилые какие-то стали, что уже все вокруг нас несется, а мы едва владеем собой. Все яркое вокруг, современное, а у нас одни серые железные банки тушенки. И зеленого горошка.


Мы так рвались вперед. А теперь нас как будто охлестнуло чем. И ничто не поможет, ничто. В банки из-под зеленого горошка весной тесто разложу пасхальное, и оно поднимется. Меня спросили: как, партбилет мне не мешает Пасху праздновать? Нет, не мешает.


Старые билеты, ВКП (б) на КПСС меняли, и я сменила. Этот мне и тем более не мешает.


«Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Но эпоха уже не наша, потеряли мы свое собственное время, и скоро нашей «лаборатории», поездной лаборатории на пути к коммунизму, крутая кривая будет. Ох, крутая. Не свалиться бы. Или это и идет Гнев?


Где-то разошлись мы, разошлись с главным временем. И куда мы идем?


Или это к нам идет Гнев? Как к шаху. Только уж не за тысячу восемьсот двадцать девятый год, а за тысячу девятьсот двадцать девятый. Я в это верю.


А я стою, помню, с твоим дедом и с Расковым в старом здании горбольницы, мы там с тобой были, — и слушаю их. И мир мне открывается. Подумать только: наше время — самое быстрое. Я — так понимаю их. А я всегда так думала. Мы про Город Солнца тогда слушали, прекрасный город-лабиринт на холме, а потом с горнами, барабанами по главной улице, она тогда улицей Свободы называлась, шли. Нас всего двенадцать пионеров на весь город было, да вожатая из Киева, Уманская. Она про Город Солнца нам рассказала. И наш город ведь стоит на яру, можно сказать, что на холме, и солнечных дней у нас достаточно, почти как в Грузии, но в остальном — тьма. Все сжалось в точку. Тьма, дождь, зима. Застывание реки. Завтра седьмое ноября, но звучит как похороны. Девятый день по революции. Вселенская кутья.


Завтра все дома будут, раз каникулы, и я пойду к матери рыбачки. Рыбачке отдам эмблему, — раз обещала, надо исполнить, а матери задам вопрос в лоб. «Где дневник?» — спрошу. Скажу: «Отдайте».


Этот дневник, я понимаю, — Марии Валентиновны Арсеньевой, певицы Ленинградской филармонии, приехавшей сюда в двадцать седьмом году, как она говорила — лечить горло кумысом, а как я понимаю, скрыться от ленинградских «чисток». Она была прозорливая, большого ума, и могла все предвидеть, чем в Ленинграде дело кончится. Чистками и ссылками. Она сослала себя сюда заранее. Упредила. Но ненадолго.


Там, в дневнике ее, если это действительно он, есть и о деде твоем, а может быть, и о Раскове слово. Пока она жила в городе, она жила неподалеку от Раскова. И оба они ее любили, но она — только одного. И пока они время мерили, еще не знали — чья возьмет. А она вскоре выбрала. Быстрое время. Движущуюся систему отсчета. И вот — никого нет.


С ними у нас еще была надежда, на Город Солнца, на красоту. А теперь — только осколки, только вещи. Эмблема, дневник; ты вот город строишь.


Ты ведь Город Солнца строишь? Нет? Город прошлого? Наш город? Теперь Город Солнца и есть — город прошлого. Синташта, только нераскопанная».


* * *


«А я город построил. Сначала нарисовал, а потом из белой бумаги склеил. А кое-где — из красной бархатной, Ямуна из гороно мне принесла. Она мои занятия поощряет, хотя и грустно ей, грустно, а почему иначе быть должно? Умрет она, меня в интернат определят и там с престарелыми заколют. Ножом заколют, я раньше думал, а потом понял, что уколами. Это потоньше будет, но все равно гибель. А куда меня еще, говорят, никто с ним, кроме вас, не справляется. «Но ведь он, — Ямуна им, я знаю, — школу почти закончил и при условии отдельного жилья, а оно у него есть, сможет трудиться хотя бы гардеробщиком». Н-да. «У него, — она продолжает, — трудовые навыки развиты», а сама меня ничему не научила, мне так говорит. Только на людей не бросаться, но это теперь мало что стоит, по ее понятиям, или по их, я не знаю. Но когда-то это еще будет, что умрет она, впрочем, вот недавно, на дубах, чуть не умерла, на месте нашем под деревьями, худо ей в конце осени стало, дурно, а потом прошло. А я вокруг нее бегал и кричал: «Не умирай, не умирай». А она мне: «Всё, умираю». Я сразу понял, что серьезно, потому что, когда про будущее, она всегда говорит: «Подохну». Ни про кого так не говорит, а про себя — всегда так. «Вот подохну, и останешься ты». Это невыносимая музыка, даже не додекафония, не атональная тем более, а сплошной звук немоты. Открытый рот, а ничего нет. Рыдание стоячее. И я понял тогда, что надо город построить, пока она есть, скорее построить, а то потом я уже не построю его никогда, не дадут мне музыку дослушать, а что и дослушал, то запачкают и на куски порвут и в ведро спустят. Пучина ждет меня, потому надо клеить скорее. И расспросить ее — не чтобы клеить лучше, а чтобы она, как я стала, вровню мне, и так дольше жила. Она когда свою пионерскую жизнь вспоминает, становится как Наташка, и даже моложе. Как рыбачка.


Я за зиму рыбачку всего один раз видал. По ней не скажешь, что ей тринадцать, рослая детина, и тащит свой рыбацкий зимний ящик на лед под яром. Очуметь, по ней не знаю, что сказать. Вот ее бы в гардеробщики, шубы таскать. Сядет на ящик посреди реки на лед — и утром в рань рассветную все мне сбивает, скрежетом своим: сверлом сверлит лед больше чем на метр, звук в мороз скрипучий, яростный, звенит, поди, до линии, до города. Я в городе редко бываю, только пенсию получить. Ямунину и мою детскую, тогда я по улицам ее тяну, чтобы лучше всё смотреть. А так мы всё в снегах. Последние деревья спилили, одни дубовые пни стоят, или липовые — уж и не знаю. Теперь у нас, как на космодроме, — чисто все до горизонта. Двадцать домов к реке жмутся, да и то половина не вдоль реки. Небо чистое, голубое, и скрежет ее по льду яростный, а больше ничего. А когда весна пришла, и она на каникулы приехала, то уж звук другой пошел, другой. Она в конце марта последний раз рыбачила, уже вода из-подо льда выступала, а она по черной водянистой тропке со своей пешней тащится. И видно — рвется, как из школы, из города, до реки дорвалась. Ямуна говорит: «Как ее мать пускает?» А что сделаешь. Мы все можем, потому что мы дети. Я Ямуну куда надо тащу, а она-то, поди, рыбачка, свою мать и не видит, не спрашивается. Весной звук рыхлый, волглый шел, я даже один раз разволновался — не провалилась бы. Я воды боюсь, я ее не спасу никак. И воздух вокруг — влажный, снега свежего набросало сырого на ветки, и снова все, как в ноябре, кинулись ветки от снега очищать, чтобы в августе с яблоками быть. Но я их яблок не ем, я однажды раскусил и червяка увидал вьющегося, и всё, больше на яблоки не льщусь. У рыбачки щеки, как яблоки, а волосы за зиму посеклись, из-под шапки снопом торчат, челка сечеными концами смотрит.


Ямуна ей эмблему, топор и якорь, еще на октябрьскую отдала: чего она еще ловит, что поймать хочет? Дивит деревню, даром что в «Артек» ездила. Я ее потом еще ждал на повороте, а она уже больше после того дня не пришла, река совсем в воде утопать начала, лед рыжим от камыша стал, и никакой льдистой слюды, никакой черноты, одна каша. А чего? Ямуна говорит, если и вода снаружи, под ней еще долго стужа, камень ледяной, а уж под ним только — живь, и щуки ходят. Я так думаю, что она по льду к тальникам подбирается ближе-ближе, раз уж летом на ту сторону не плавает, — по льду дойти хочет. Они зимой голые, проветренные стоят, да и сейчас еще — сквозит в них, далеко насквозь видать, хоть и закрываются уже, зарастают кудрями-листьями. Она уедет, и я уеду, а куда уедем, не знаю. Знаю лишь, что в разные стороны, хоть и посеклись волосы у нее, и глаза черными стали, а может, и раньше были, да я не видал.


Эмблему ей Ямуна дала, ложку взяла, а про дневник молчок. Нет его больше, сказала. И всё.


Жгут траву, в воздухе марево некое, и как будто Ямуна куличи печет: светом пахнет. Амарантом, шоколадом, — это на украшение.


Я люблю, когда воскресают, я фильм «Овод» люблю поэтому. Как Артур воскрес. Я бы хотел, чтобы меня звали Артуром, но так почему-то одного татарина в моей школе старой звали, а меня нет. Меня: «Как ныне сбирается вещий Олег». Я не вещий, но я город построил. Прошлым летом нарисовал, а за зиму эту склеил. Он на веранде у нас, на столе стоит.


Вот: въезд в город — старый Ялуторовский тракт, мне Ямуна сказала. От востока к нам дорога вела, хоть вообще-то Тобольск на севере, а Ялуторовский тракт — самая главная губернская дорога к нам. Справа от него — дома справные, самые каменные. Там винокурня, спиртовой завод, иностранные монополии до революции сидели, торговлю всякую вели. Там эти дома до сих пор целы, каменные, по нитке выстроены в один ряд. Слева от улицы — река и дома похуже, потом — базар, ряды торговые, задами они к реке сваливаются, и там всякий отброс и хлам. Чуть подальше от базара — город и есть. Слева — церковь Троицкая, ее, говорят, недавно свалили, я ее красным бархатом выстроил для красоты, хотя она белая была. А дальше, на холме самом высоченном, где сейчас деревообрабатывающих станков завод, ЗДС, — Богородице-Рождественская церковь, кафедральный собор то есть. О нем и слуху нет — Ямуна только мне сказала. Его в начале тридцатых закрыли, а потом уж из Винницы в эвакуацию завод приехал и доломал. Огроменный собор был, круглый, в ампир сибирский строенный, с колоннами по всему кругу. Она мне секретную фотку показала, открытку от старых времен в комоде хранит. Для истории, сказала. В ЗДС только одна стена уцелела — от придела Михаила Архангела. Он в алом, с мечом. Он — на улице Свободы. Ялуторовский тракт ведь переходит в улицу Свободы. Она и была главная после революции.


Ближе от нее к реке — Береговая улица, справа, дальше от реки, — Советская. Вот наши главные каменные три улицы, они и сейчас такие, мне легко клеить было, рисовать еще легче: особнячки двухэтажные, то каменные, то купеческие, то есть лавки: низ каменный, там торгуют и товар держат, а верх деревянный, там сами живут. Выше второго этажа — нет. Ну есть иногда, но обычно нет. И клеить легче. А то бы я небоскребы за зиму не склеил ни за что. Три улицы идут строго с востока на запад, ну немножко не строго, то есть совсем даже напополам: с северо-востока на юго-запад. Иначе построиться река не велела. Зато в другом всем строгость соблюли, мы ведь после Петра строились, все сибирские города по Петербургу ваяны: параллельность, перпендикулярность, углы девяносто градусов, перспектива незамутненная. С юга на север, с запада на восток. Я в Аравию хочу, потому что у меня и окно на юго-запад. «Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела», а мне и так ветки всё говорят. Мне всё-всё говорит, я только записать ничего не могу, и не пытаюсь, так, пробовал, а ничего не вышло. У меня никогда ничего не выходит, только город — вот он.


Эти три улицы — Береговая, Свободы, Советская — высоко стоят. Богатые, дворянские улицы, купеческие то есть, у нас в Сибири, Ямуна сказала, поместных дворян и не было, и чиновников мало, а земля вольная, некрепостная, откуда им тут быть. А ниже — отвал сразу, всё под уклон, там уж мещанство всякое жило всегда, деревянные усадьбы, да редко зáмок тюремный или горбольница, или казармы солдатские. Но все же параллельно трем главным, и все ниже, и все к северу ближе, улицы у меня: Всевобуча, то есть всеобщего воинского обучения, а раньше, до революции, она и так Солдатской звалась. Потом — Карла Маркса, потом — Урицкого, они и сейчас такие, а раньше которая-то из них Кладбищенской была, потому что там вместо горсада кладбище было, и сейчас памятник Гражданской войне стоит, женщина с раненым бойцом и еще что-то. Потом — улицы Гоголевская и Пушкинская, там уж совсем низина, там сейчас площадь наша, памятник Ленину, обком и облисполком, и комсомольцы.


Мне Ленин в эту весну мешает, мешал город слушать, всю весну по радио «Аппассионату» играли, а она ведь мне противопоказана. Она — в фа-миноре, а моя тема — фа-диез минор, разница вроде несильная, но это-то с ума и сводит. Нестыковка, гадость. Сбивала меня. Я радио выключу, так легче станет, а громкоговорителя на улице нет у нас, но либо Ямуна включит по новой, либо еще откуда-нибудь сочится, как из подпола. Я зимой в подпол падал, лестница проломилась, и два часа один там сидел и мышей слушал. Тогда и отдохнул, город в уме достроил. Там хорошо, светло было, тени всякие по стенам ползают: на кухне-то света — захлебнуться можно, от контраста с голбчиком помрачаешься. А я не помрачился, и даже не ударился, Ямуна пришла: «Сеня, Сеня». А я говорю: «Я Артур, я здесь». Она знает, что я про отца, про Монтанелли хочу узнать, да помалкивает. А я иногда такие заявки делаю. Сижу во тьме и объявляюсь. У меня много причуд, я штук много знаю, особенно когда что-то делаю.


А дальше за Пушкинской — городу конец, и улица — Вокзальная. Сейчас она — Коли Мяготина, это пионера-героя то есть. Он у кулаков хлеб арестовал, а они его убили. Последняя настоящая городская улица, по ней граница города раньше проходила. Так мне Ямуна сказала. Все, что дальше и ниже этих девяти улиц, уже считалось не город вовсе, а прижелезнодорожный поселок Курган. И вот Телеграфный переулок — он поселок надвое делил. А железная дорога — тоже улица. Параллельно всем улицам, с юго-запада на северо-восток, Транссиб ведь к нам с юго-запада, от Челябинска, от Златоуста, от Самары протянули. Вдоль степи то есть. А некоторые хотели — по лесам, от Перми к Тобольску, как Сусанины, переть. Но там — ни хлеба, ни торговли, один бирюк по лесу ходит, ягоды собирает. Там — ледник, а здесь — пшеница, здесь — стада, здесь пионера и то — есть за что убить и героем сделать.


А вокруг вокзала железнодорожники в своих домишках жили, потому что им на работу близко, и улиц там не было. Так, самозванные какие-то: 1-я Степная, 2-я Степная, — потому что пусто там, голо. 1-я Водопроводная, 2-я Водопроводная, потому что паровозам вода нужнее угля была, откуда пар-то иначе возьмется составы двигать? Потому у Вокзальной раньше два озера было, они потом болотами стали. Там сейчас железнодорожная больница детская, меня туда Ямуна раз водила. Я сильно хотел настоящей воды налить, а как, не решил пока, синей краски налил. А по-хорошему, все улицы, кроме первых трех на яру, надо было зеленой краской залить, и стройки бы мне меньше было. Потому что все в акациях было, земли и домов не видно. Акация — декабристский, масонский знак, заговорщицкий, у нас здесь декабристы жили, они и оставили, до будущих времен. Другим ссыльным в утешение. А она и расцвела на весь город, на то она — бессмертия эмблема и возрождения симвóл.


А я про переулки не сказал. Они — перпендикулярно улицам стоят, все одинаково, все под прямым углом. С юга, от реки, на север, на вокзал тянутся. Их — тоже девять, как улиц. Переулки тоже улицами назвали, но куда! По ним и видно, что переулки бывшие: узкие они, даром что длинные. От востока начиная: Заводская, Пролетарская, улица Троцкого, сейчас Пичугина, потом — Троицкий переулок, а сейчас Ленина, потом — Рабочая, а сейчас Комсомольская это, потом — Бакиновская, потом — Красноармейская, потом — Крестьянская, Казарменный переулок бывший. А потом уж — самый западный Телеграфный переулок, нынче это Красина улица, и за нею — где обрыв к реке, а где так, отъезды в пригороды. Из города мы так и ездим, через Западный поселок. У нас все поселки пригородные безымянные: просто Западный, просто Северный и Восточный, только Южного нет, потому что сразу за Береговой — обрыв, река и дачи. И еще дорожка велосипедная, но я на велосипеде ездить не умею, координации нет. И ипподром там же, на юге, а вот на лошади я бы смог. Я бы ее чистил, а она меня — возила. И еще с цыганами бы ушел, как Ямуна в детстве хотела уйти, с таборными настоящими, а не с теми, что на вокзале бьются. Переулки-то вплоть до вокзала тянутся, а улиц там больше и нет. Там раньше болота, озера были, да домишки железнодорожников. А сейчас панельных домов наставили, а болота засыпали. И на них дома стоят, я бы так, например, не смог жить, я бы каждую ночь боялся провалиться, как в подпол, только хуже. Уж без света без всякого. Место ведь помнит, чем оно было, и себя длит, длит. А люди все свое на него валят, как цемент на болото, а оно, хоть не бездонное, все же квакает на них, пузырится, и жизнь у них, я уверен, я — вещий, такая и выходит: квак-квак, пузыри. А за лентой, за линией железнодорожной, — самое интересное. Меня туда так и тянет, тянет, там просто до-минор сгущается до невозможности, как мазутом им изо всех щелей прет. Я там Андриана чую, Андрея то есть, деда своего. Зачем он Павлом из Андрея стал, не понимаю ничего, и так у нас у всех по два имени. Как бы дом и болото. И оба на одном месте, на одном человеке, да все равно старое имя выкажет себя. И никакой я не вещий Олег, я Сеня, Сенечка, Арсений потому что, и в честь, видать, этой Арсеньевой, певицы то есть. М. В. Иначе никак ее Ямуна почтить не могла, а потом чего-то отчаялась. А я — нет. Нет. Я и ее слышу. Ее совсем близко от дома слышу, там, где в городе живем, за пенсией приезжаю. На берегу, на Береговой улице слышно, а еще на улице Свободы. В том квадратике. У нас не заблудишься, у нас все кварталами, а девять улиц умножить на девять переулков — это получается восемьдесят один квартал. Так у меня и вышло. Только мне не нравилось, хотелось все ровно — чтобы девяносто их было, и я десятой улицей реку сделал. А что? Тогда по Тоболу и пароходы, поди, ходили. Один пароход назывался «Благодать», еще до революции из Тюмени пришел, я даже не понимаю как. Сейчас все заросло в реке, зарастает, слишком медленно она течет, но ведь все равно — улица. Движется куда-то. На лодках, бывает, катаются по ней и сейчас. Ширины хватит, глуби нет. А тогда, поди, и глубь была не та, ни эта, и текла эта улица с запада на восток, навстречу солнцу. Только у самой реки уж никаких кварталов не было, а так, скаты песчаные.

bannerbanner