
Полная версия:
Египетские ночи. Роман
— Это спиртзавод так назывался, бывшая винокурня.
Про турбинку еще спрашивал, но она ничего не сказала. А вот сегодня людские имена послышал. Слабо так донесло, и непонятно, куда, как приду, лепить их, на какие квадраты. Сначала просто до-минором, c-moll потянуло, тянет и тянет натуральную гамму, а потом по тоническому трезвучию имя прошло, как в арпеджио, по листочкам. И аккорд. Па-ри-та-на. А потом из той же натуралки пошло в другой, но родной ей, тональности лепиться. Марья-на. А-на. Ми-бемоль мажор. Es-dur. Домой пришли, а там опять «Патетическая» с самого начала по радио. Эмиль Гилельс, шестьдесят восьмой год. Мне пять лет тогда было. Но это не моя тональность, хоть и любимая музыка Ленина, как Ямуна говорит. Она — с ним. Как застигли, как понесли по радио, а на улице, в поле, снова гроза собирается. Белая, подшитая чернотой туча так и перекатывается над полем, а поле само катится то к небу, в даль, то к нашему окну, то — и туда, и сюда — при повторе главной темы. Гонится, мечется трава за всем, что в этой музыке есть, а туча все сюда идет. Я вышел в комнату от окна, потом на кухню, там Ямуна наскоро верещагу жарит.
— Ямуна, — спрашиваю серьезно, — а кто такая Ана Паритана?
Она так и замерла на миг над плитой, и музыка замерзла. Она очередной кусок на сковороду наконец положила и говорит:
— Откуда? Кто сказал? Нет такого человека. Не было.
Я говорю:
— Дак двое-то были. Один — повыше, другой — пониже. Один — веселый, другой — серьезный.
Я ей не объясняю, что «ми» выше «до», пусть понимает как умеет. И слова тоже идиотские говорю: не веселый, не веселый этот А-на, а прекрасный, спокойный, как «Ты мой покой». А тот — не серьезный, это так, для нее, а он, Паритана, как скорый экстренный, как поезд в торможении, а ведь он — всерьез так. Поди увернись.
Она жарит, я жду. Верещага длинно так стонет на сковороде, это молочный хлеб в омлете, мы летом мяса не едим, хранить особо негде, да и купить тоже задачка.
— Не Паритана, а Паританов, Андрей Паританов. Это дедушка твой.
Как ты бабушка, что ли? Хотел спросить, но не спросил. Я щажу Ямуну, женщина, хоть и член ВКП (б) с военного года. Старуха тем более. Так сама себя зовет наедине со мной. А мне что? И больше ничего не говорит.
— А Ана — бабушка, Анна то есть, что ли?
Но вижу, она не хочет уже говорить, и волнение ее прошло. Верещага вся заполировалась, а хлеб метеоритами высится. У Ямуны все вкусно, у нее всегда есть что-нибудь вкусненькое. Нет, она не бабушка, Марии Паритановой не было никогда, говорит. Я говорю, была, а потом вспомнил, что тональности-то две разные были, хоть и родня, свои.
— Они брат и сестра, что ли? — говорю.
А потом вспомнил, что раз не сестра ему, значит, и не бабушка. Тогда она бы мне двоюродная бабушка была. Это все равно что настоящая, особенно если настоящей нет или есть такая, накладнáя, вроде мамы.
У мамы моей тональности нет. Вот не слышу. Никогда не слышал. Она — как гул, в котором все тональности есть, так что кажется, никакой нет. Как белый цвет, в котором — всё. Я обычную школу не окончил, не дотянули, но учился, Ямуна говорит, есть хоть прок от того, что она шошка-ерошка и отличник народного образования. Уж тебя-то мне должны были образовать. А музыку не должны и не преподали. Но все равно — убила ее эта хлопальщица. А меня не убила. Стукалка топорная. Под локомотив ее. Убила, да не до смерти. Серафима не злится. Ее ведь не Ямуна зовут, Серафима, Серафима Николаевна, такое имя ей поп дал. Пока я ее Ямуной не назвал. У нее тональности нет, нет. Только ритм ее всегда знаю, шум, шитву, вот как листья шелестят над головою. Ради них и ходим, слушаю, пока лето. Пока осень. Да и зимой иногда. Но летом — главное. Летом. Летом. Я в мае родился, в конце, Ямуну слушать. Листья шелестят, высоко дрожат, туда хочу, чтобы орлы меня приподняли. Серафима Николаевна тихо сидит рядом, тоже листья слушает, свои листья. Сказки кончились на сегодня. Может, и про Анну с Паритановым что скажет. Он ей не отец. Потому что моя и ее фамилия — Грифцовы. Значит, этот мой дедушка, Андрей Паританов, — папин папа. Не надо ходить в школу, и слух не надо иметь мой, чтобы это рассчитать. Хоть я и в школу ходил и все — слышу. Да не это главное, не это».
* * *
Неистово-раскаленный почтовый ящик стоит на покосившемся обломке рельса, на перекрестке дорог: одна — от приречных усадеб деревни к магазину, другая — через деревню в город. Деревня Алгин, город — Тубул-Курган. Ящик опустошают раз в неделю, за это время, кроме нескольких писем, в нем скапливаются мертвые насекомые, в него падает деревянная палочка от эскимо — чисто вылизанная, без всяких следов молочной сладости, но ее неуловимый запах так и кидается в лицо экспедитора, когда он наконец проверенным жестом выдирает отягощенный письмами и мусором мешок из паза.
Дети пишут друг другу из деревни в деревню, из тубульского Алгина в воронежскую Ольховку, степь смыкает свои кольца над их раскаленными головами, а на конвертах стоят малоизвестные кому-то кроме них знаки. «Сегодня = Всегда». Рядом с магической пентаграммой и алым абрисом их пентаграмматически-растянутого государства рисуются другие звезды, а к алой марке «Почта СССР» стыкуется артековская абракадабра клятв, напоминающая арабскую вязь: бисер самоценных букв, убежденность, слово «обязательно». Ящик кален, а слова рвутся из тюрьмы в даль, в нечеловеческое будущее — они разрывают ржавую утлую коробку жаждой революции. В сейфе сухо, мертво, чернила клятв разноцветны, а новости так сухи. В городе у нас столько памятников, и поставлены они — список имен. Возле нас идут раскопки, но на раскоп не пускают. Нашли целый город, говорят, но не велят говорить никому. Надеюсь, вы дождались брата из армии, твой племянник здоров, а мы обязательно встретимся. Артековец сегодня — артековец всегда. Пиши.
Обратно мы ехали на поезде, который перед этим хотели списать в утиль. Представляешь, каким он был?!
Пионерский привет горяч и неподвижен, и, как магнит, тянет его глубь, прохлада земли. Упругий яр изборожден холмами — мелкими кочками, старинными захоронениями, курганами малозначащих людей. Курган местного царя далеко, километра за четыре, Ханский курган — еще дальше, а здесь — не огражденная новыми раскопками земля томится о том, чтобы вывернуться наружу, все поведать тому, кто слышит ее глухую тайну, которую и выдать-то не суждено, потому что она так хорошо известна, что уже непроницаема.
Все давно известное недоступно для понимания, а значит ли это, что и обратное верно, и не известное никому есть всеобщее достояние и именно как таковое снова становится тайной? Кусая хвосты друг другу, истина и тьма носятся по кругу, и где короткий миг настигания, чтобы познание совершилось? Шулерская игра ли, лукавство ли высокой истины бьется в беге сущностей, а таков и выдох полярного льда в мерной зыби алгинского зноя. Горяча земля, но это лишь ее поверхность, а за травой, за никогда не паханным прахом дурного, бросового клина, лежит черно-пьяная, смородиновая прохлада чернозема, лучащегося влагой на глубине, чувственного и вызывающего. Там, в хляби земной, есть что-то. Там естество, полное маточного молока, давней, истлевшей и нужной ли когда плодородности. Нет, не кости предка, а малый кумысный торсык, холодная сума из кожи. Матка рукотворная, а в ней — что? Скорее домой, там в тишине разобрать клад, пока никто не узнал, не увидал, с раскопа пока чужие не пришли, — в новой темноте сокрыть его и при свече разложить что там есть на столе, предварительно задернув шторы веранды.
В двадцать седьмом году наступил в соседях, в Казахстане, Малый Октябрь — великий голод погнал казахов россыпью по миру и из мира: миллионы умерли в степи, как их отнятые стада, стон встал, как меч, воткнутый глубоко в землю и пружинно-безмолвно качающий медной рукояткой; так и стоит в земле. Это он ли? Шли казахи в Китай тьмами тем, сотнями тысяч, а узкая змея потока потекла на север, в Россию, хотя из России беда и пришла, из нее приехал Малый Октябрь, Великий Джут, голод. Племенные пастбища ушли под общую, но уже не родовую землю, и на малых пятачках соседских земель, как здесь, в Алгине, селились кочевники, потерянные везде, где нет простора.
Попав случайно в русские дома, они спешили возлечь на полу, бросив прежде вместо кошм и ковров свои полушубки. Оглушительно громко, гортанно клокотали — длинной молочной мелодией из сонорных и гласных. Делали кумыс, продавали его в городе до последней возможности, крепились при кумысной лечебнице, кто смог, а за границей огромной Уральской области, слепленной из Аргаяшского кантона Башкирии и новонакроенных советских губерний — Екатеринбургской, Пермской, Тюменской и Челябинской — гремел Шая Ицкович, приехавший из России Великий Джут в человеческом обличье. И звался он красиво, Филиппом Голощекиным, и пролетарское имя давало ему в голощечной, голостепной земле рядом — великую силу.
Они ли, беглые казахи, оставили свои молочные письмена в суме своего изгнанничества? Или — старые люди сорока веков назад взглянут сейчас из белого маточного нутра в твой черный глаз? Двадцать веков или пятьдесят лет — вздрогнут, увидев шелковые кудри?
Над желтым абажуром вьется редкий гнус, а чистые стекла веранды, сотрясающиеся от ночного лёта военных транспортов, — взрослые судят, что скоро будет война, — показывают вблизи зелено-черный, шевелящийся оскал акаций. Веселенькие желтые шторы все-таки забыли задернуть, и вот рядом, из нижней ночи, глядит лицо слабоумного мальчика. Сеня. Его зовут Сеней. Но не в лицо стоящей у окна и высящейся над ним он смотрит, а на стол. Там — торсык с распущенной шеей и чем-то белым внутри, видимым только ему. Его точка зрения лежит на одной прямой с линией поверхности стола под черно-красной скатертью, и он как будто уже видит, знает, что там. Внезапно он мычит — грубым голосом, но удивительно точно и в эталонном темпе, — победоносное вступление «Героической» симфонии.
Так чтó смотрит изнутри на нового Наполеона, еще не остригшего своих аркольских кудрей? Или кого поднимает из земли эта исследующая возможности ми-бемоль мажора и человека — человеческая, плотная труба?
* * *
«А я знал, что это она ложечку взяла. Я как ее увидел, на меня сразу музыка рухнула, начало одной симфонии Бетховена, ее тоже по радио часто передают. «Героическая», кажется. А вот я не герой. Но музыку хорошо запомнил, а тут мне ее и вспоминать не надо было, только повторить, — партия трубы как полилась откуда-то рядом, как вода из водостока, когда там кирпича не лежит, или еще чего-нибудь, с крыши упавшего. А у нас даже метеориты иногда с неба падают. Железные, каменные капли, — я видел такую каплю однажды, Ямуна говорит — «метеоритный дождь». Если такой кусочек сдать куда-нибудь в Академию наук в Москву, премию дадут.
В Академии наук Заседает князь Дундук.Это Ямунина шутка. Она науку презирает, дундуков то есть. Засели дураки, подумать некогда. Метеориты железные бывают и каменные, я видел раз звезду падающую, пошел за ней, а не нашел ничего. Кажется, близко, а до места падения двое суток на поезде, может быть. Сибирь. Так ничего и не нашел. А она вот ложечку мою нашла. И я кричу, пою, а она что-то прячет со стола, но про ложку и не думает. Она так и сверкает, а я распеваю. Хорошо мне так. Тут взрослые пришли, мать ее встревоженная. А я пою. Голос у меня странный, но я управиться им умею. Горло, как труба, та-та-та. И смеюсь.
А рыбачка испугалась. Меня девки в этой деревне все боятся, кроме одной. Даже рыбачка остерегается. А одна не боится. Она и выдумала, что я ее… того. И хоть потом все узнали, что я там и не стоял рядом, все равно не боится. Что я ей сделаю? Она на меня почему погнала? Ее где-то засекли-заприметили, я не знаю, как вообще это можно узнать-допытать, но вот начали ее пытать дома — как, где, погнали бочку. Она говорит: это Олега. Те к Ямуне.
Ямуна:
— Минутку. Минутку.
Но какое там «минутку», они уж с участковым привихрили, мне шестнадцати еще не было. Шум. Тихий шум. Орать-то совестно, хоть и хочется. Пошуметь на кого-то, раз такое дело. Раз не доискались чего-то, а доискались совсем до другого. В какую-то поездку собирали девок, на вшивость повели в КаВэДэ проверить, волосы потрепать, а там уж заодно решили углубиться. А я в нее не углублялся, мне это не нужно. Ямуна меня даже спрашивать не дала никому. Говорит: «Права у вас такого нет — допрашивать ребенка без законного представителя. Я вам пока такого права не даю, я — законный представитель, а, как педагог, лучше и с вашим ребенком перемолвлю — раз вы сами ко мне пришли». Короче, это парень один был, он на каждое лето к деду приезжает откуда-то с юга. Это уж девчонки другие их засыпали. Ничего невозможно утаить. Ширван его зовут, вспомнил. Еще одно идиотское имя. Но парень красивый, почти как я. Я себе красивым кажусь иногда, однажды показался и так себя запомнил, а другим, поди, не кажется. Ширвана бабы привечают, он меня младше еще, лет пятнадцать, но они не считаются ни с чем. На Ширвана набежали, а он что, а он говорит: «Она меня годом старше, я причем, она меня сама в тальники увела».
У нас берег крутой, а другой — весь зарос дрянью всякой; кто туда плавает, говорят, там беседки в зарослях вырублены сто лет назад уж, они как дома, ни с какой стороны не видать, только тропинку знать надо. А чего ее не знать, весь берег ходит. И пьянь всякая сидит там днем, от жары спасается, а вечером сигареты пыхают — с этого берега видать. Музыка из приемников, тишина. Я так бы хотел туда сплавать, но Ямуна не дает. И сам я не могу. Боюсь чего-то. Вообще воды боюсь. По колено зайду, и всё. Только штанины закатаю. А Натаха, так эту девку зовут, Ширвана туда сманила. А он и пошел. Я бы тоже пошел. Река там широкая, правда, но ведь интересно. А в городе река уже, но и там раньше тальниковые купы, а в них — тайники были. Тайно повидаться можно. Одна такая и на этом берегу есть. Только она вся загажена, плыть-то до нее не надо. Окурки девчоночьи яркие, бутылки, обертки от мороженого, и земля вся выбита. А ивы от середины во все стороны покато стоят, полулежат, так что можно лечь на них и качаться. Как гнезда, только человеческие. Красиво. А Ширван теперь героем ходит, но в этом году что-то не приехал. Тело у него маленькое, при росте, но цыплячье, а трусы плавательные модные, и глаз от них не оторвать. Мне совершенно незачем, а я как дурак смотрю и смотрю. Я-то сам всегда в одежде, но с лицом голым, с глазами, а Ширван вечно голый ходил на пляж, зато в черных «очах». Так ему, наверное, не так стыдно, что все на него смотрят. А с другой стороны, зачем ходить. Наташка Ширвана уже забыла, поди, а люди всё на меня думают, хотя и все знают, что не я. А он ее, поди, не совсем забыл. Курганские — самые липучие девки на свете. Как тальник облепляют, обрастают, охмуривают со всех сторон, так что не вырвешься, одна дорога — не ходить и не соблазняться. Я вот не хожу. А все равно мать рыбачки как вышла, как воззрилась на меня, будто я сейчас ее дочку замотаю. Она кого хочешь сама своей лесою замотает, только удит пока здесь, а на ту сторону не плавает ни с кем. Боится воды, что ли; смешно.
Выбежали, а я уже всю партию трубы спел. Рыбачка свое схватила — а мать и не смотрит на нее, а на меня только. Ужас. А тут и Ямуна подошла. Она с улицы меня услышала, может быть, и не искала меня.
Мать на крыльцо вышла, говорит нам:
— Заходите или тут, во дворе посидим. А лучше заходите.
— Мы на минуту.
Я Ямуне шепнул, что ложка-то тут. Я могу при случае, дипломатично — а не только во все горло. Мелодия в меня осела, уже из горла не строчит. А все равно уходить не хочется. Она поняла, что я пить хочу, сели.
— Спасибо, что ты ложечку его нашла и сохранила. А то кто-нибудь чужой подобрал бы ее.
Ямуна тоже дипломат страшенный иногда. А рыбачка в краске:
— Я и не знала, что она ваша. Просто подобрала. А спросить не у кого.
— Ты, если что хочешь спросить, спроси. Я тебя у раскопа видела.
— Они меня не пустили. Я свой открыла.
— А открытый лист у тебя есть?
Рыбачка не поняла.
— Каждый, кто ищет что в земле, должен в Академии наук открытый лист получить по форме. Первой или второй. А до того — касаться земли права нет.
— Это когда такой закон приняли? — мать спросила.
— А вот года три назад. Но к детям он не относится. Я так вам говорю. Для сведения.
О, дипломат Ямуна, вкрадчивый шулер. И продолжает:
— Что ты нашла?
— Еще не посмотрела. — И думает: — Посмотрю, вам покажу.
— Ладно.
Ямуна не из Алгина вообще, и не курганская, а с севера, из настоящей Сибири. Оттуда, где, она говорит, ледник был. А ледник до нас не дошел, он в Тюмени встал. Или в Тобольске. Там рыба редкая, великие бора, города губернские, настоящие. Там — изобилие. Она — оттуда. Но она тоже обволочь может, не отступится. Если уж что захочет. А я не такой, я — вольный. Ничего нет у нас, только воздух. И земля. Земля не северная — все родит. Только мы, я и Ямуна, ее не касаемся. Не наше.
Чай красный, густой, душистый, и яблоки нового урожая на столе. Благодать. И ложка моя. Тяжелая, черенок витой, с чернью. Ямуна не смотрит вокруг себя, у нее этого завода нет: озираться. Обстановку высматривать. Ничему не изумляется. Только вдруг смотрит куда-то и говорит:
— А я старую железнодорожную эмблему вижу. Топор и якорь.
Рыбачка сняла откуда-то, подает.
— Это я достала.
— Тоже из земли?
— Нет, — смеется, — из воды. Из рыбы.
А мне так грустно вдруг стало, я заплакал бы, да про меня забыли все. Некому смотреть. А что слезы, что Ширвановы штаны — показать интересно. А они галдят. Говорят неважное что-то. А Ямуна все на эмблему смотрит, смотрит.
— Нельзя ли ее взять? На время у тебя? — спрашивает рыбачку.
А той видно, что жаль, но она Ямуне верит, что на время. Кивает.
За окном тьма, и окна как задребезжат, как загудит все вокруг, кажется, что река немного на оба берега плеснула. Это транспортники летят. Засиделись, значит: транспорты только ночью и поздним вечером летят над нами. Ямуна встает:
— Нам пора.
А мне грустно, но не из-за них. А так, снова устала музыка, и только гул, гул военный над головою».
* * *
«Все ищут, копают. Могилу вот иллирийского князя нашли в Сербии, передали по радио. А на шведском Готланде всё каменные топоры достают из моря. Мания раскопок, вся моя жизнь прошла при ней. Ну не только моя: питекантропа нашли еще в девятнадцатом веке, в тысяча восемьсот девяносто втором году, на Яве. Ты вот папиросы «Ява» черные куришь тайком и даже не знаешь, в честь чего они названы. Когда-то те места считали человеческой родиной. Сейчас не то. Сейчас, по последним данным, она в Африке. Оттуда пошло все расселение и до нас докатилось, сильно спустя. Ява была популярна до революции, отсюда и название. А я еще помню другие папиросы: Ленинградского табачного треста. «Сафо», папиросы №6, «Нева», «Зефир», «Осман», тогда и пачка была больше. Вообще все стало как-то скупее, мельче. Но это старость во мне говорит. Я сама уже — ископаемый человек, и даже походка похожа: косолапая, ведь правда, руки донизу висят, заметаю. Я видела под столом, что она достала из своей земли. Выкопала. Пачка «Османа» там сверху лежит, темно-синяя с желтым. Так мне показалось. А тебе как? Не нравится, что я эмблему взяла? Ну-ну. Никому не говори, слышишь ли, что мы видали, что она что-то достала. Иначе все отнимут у нее, а я еще хочу посмотреть, что это. Молчи и всё. Копать землю — подсудное дело. Недра принадлежат народу потому что. Нужно разрешение, открытый лист. Но это по закону. А еще по закону — молчать о том, что знаешь. Молчи и всё.
Взволновали вы меня, дети, — и вас захватило это. Человечество радо открыть свое детство, и открытый лист ему для этого не нужен. Курганы всю дорогу роют, вся земля уставлена курганами. Только зовут их по-разному: курганы, дольмены, пирамиды. Пирамиды — в пустыне, дольмены — у кельтов, во Франции, в Бретани, а курганы — по всей степи. По всему поясу. И только у нас само место называется так, потому что мы — курганный край, и ничего больше. Раньше ведь не было никакой археологии: так, наместник сибирский, князь Гагарин, по Петрову наказу послал двух служилых людей, дворянина и крестьянина, собирать сибирские древности, и насобирали они сибирскую коллекцию для Эрмитажа. Нахитили, попросту говоря. Что-то, возможно, и из наших курганов достали, но вряд ли. Наши — Царский курган, Ханский курган, Степной, Бабий, — говорят, чуть ли не на следующий день после погребения разорили. А настоящие работы никто здесь никогда не вел до пятьдесят девятого года. Но и тогда ничего не нашли. А сейчас снова ищут. Да, к счастью, не там, где надо. Ей вот больше повезло. Похоже, ловит рыбу она удачно.
Но это так говорят, что не велась работа до пятьдесят девятого года. А я помню, в тридцатом году вышел сборник «Курганский округ» нашего Общества краеведения, там было много интересного. Правда, и тогда признавали, что планомерно и научно никто здесь ничего не раскрыл. Только нашли солярные знаки. Их тогда так уклончиво не называли, а просто говорили — кресты, только не христианские кресты, тогда как раз их нельзя было очень поминать, только в отторжении, — а так называемые свастики. Тогда это слово в кавычках писали, оно никому не было толком знакомо. Этими свастиками у нас все горшки покрыты, с глины знака не выкинешь. Она, и еще зигзагообразный орнамент, — все, что есть. Тогда уже был фашизм в Европе, но так, как клуб по интересам. Никто его не боялся. Свободно писали. Но, впрочем, у нас были только кресты, непохожие на христианские, а точное воспроизведение свастики отрыли лишь в одном кургане тогда только под Сухомесовской, это деревня такая была в Челябинском округе. Тогда и Челябинск, и мы — это были всего лишь округа одной Уральской области. Я помню, сама читала этот сборник, мне пятнадцать лет было. Помню, писалось, что свастика — это изображение приспособления, с помощью которого в древности добывали огонь трением. Вот и вся мистика. А потом уже начался весь этот сыр-бор: «божественная теплота», солнце и мощь. Тогда обо всем этом писали открыто. Сейчас же я тебе говорю это прикровенно, тайно. Видишь, в какую дурную компанию попало это трутовое, или какое уж оно было, скрещение.
Писали еще, что знак пришел из Средней Азии. Не знаю, так ли. Мы, хоть и были Уральская область, а сейчас кичимся, что мы Сибирь, — к Азии, к глубине юга лежим. Ледник, когда отступал на юг, в Тюмени остановился, а укрепился где-то под Тобольском. И вот смотри, как климат отличается и сейчас. Здешняя голая горячая благодать, виноград вызревает, — и их трудное, северное, тяжеловесное богатство: рыба, ягоды, всё, сейчас еще и нефть привалила. И Транссиб прошел по нам, отсекая север. Через степь, по старинным караванным путям, на Исилькуль, на перекресток Шелкового пути и троп, которыми кочевники скот гнали.
Путь первым через Курган прошел, в тысяча восемьсот девяносто шестом году регулярное движение началось, а с девяносто третьего — от случая к случаю поезда шли. Валило переселенцев в Сибирь через нас немало. Но я этого не помню, я спецпереселенцев помню, ссыльных, как их гнали ни с чем. И тоже все дальше, на север. Загнали их туда и погубили там. А мы все видели, все волны через нас прокатились. И гунны через нас прошли из Китая на Запад, и арии — еще раньше тоже через нас, из Ирана кружным путем в Индию, вновь в Иран. Никто не знает, откуда они к нам пришли. Впрочем, говорят, что из Передней Азии, из Месопотамии. Но у нас были. «Арийский простор» свой в «Авесте» воспели — по нам, по нашей степи. Впрочем, у нас уже и степи нет: все распахали, все под хлебом. И все его мало! Когда южные районы распахивали, целину, каменных идолов немало выкорчевали из земли. У нас и в Казахстане. Но большой истины так, трактором, не найдешь. Истина с неба открывается. Вот когда начали делать аэрофотосъемку в Первую мировую, тогда археология вперед шагнула. Сверху ведь все видно.

