
Полная версия:
Египетские ночи. Роман
Женщина у окна перекусила нитку, встряхнула свое шитье, вынула нить из ушка иглы, обмотала ее вокруг белеющего в уже густых, прочных сумерках «тюрючка» и, посадив иглу в подушечку, откинулась в кресле, отдыхая.
Девочка, сидевшая рядом с ней и рассматривавшая огромную книгу шляпных мод, взглянула на мать.
— Настя, уже темно, вредно читать.
— Я не читаю, я просто смотрю. Тут все не по-русски.
Для доказательства она повернула проспект страницами к матери и начала листать. В остаточном свете засияли лица берлинских красавиц в роскошных одеяниях и новейших головных уборах: черно-белые разноочерковые отражения красоты поплыли внутрь комнаты, снабженные крупными подписями для лучшего понимания. Круглые маленькие бирюзовые токи, серый тюрбан с вертикально задранным райским пером, богемные черные шляпы с мягко опускающимися на плечо полями. Невинные, круглые, античные лица. Мальчик взглянул на них со своего места на острие кораллового рифа. Русалки, это были русалки, и то, что изображены они были по грудь, скрывало их истинную суть лишь ненадолго, и не от него.
— Да, это все по-немецки. Папа все это понимает. И тетя Маша. Давай послушаем ее письмо, это она книжку прислала из Германии.
Еще один мальчик сидел в самом дальнем, темном, углу на диване и спал.
Мужчина что-то пробежал в письме про себя и продолжил со второй страницы:
— «Я, конечно, думала о том, где сейчас дядя Саша, в Англии или дома. Успел ли он приехать домой или, наоборот, посчитал за лучшее остаться там. Наверняка вся торговля сократится, если не прервется. На мою телеграмму ему в Лондон я не получила ответа в первые сутки, а решать надо было быстро, напор весь этот так и волок. Еще полдня я ему сопротивлялась и на следующий день после моей „паузы“ тронулась на перекладных в Петербург. От описания пути избавлю вас. Доехала я морем. Вернулась в консерваторию. Досаде моей нет конца, точнее, не было, но как-то сейчас она утихает. Вагнера всего сразу сняли с репертуара. Такое представление, что Вагнера нужно петь, когда голос „окрепнет“, иными словами, когда человеку подопрет под тридцать лет, и Изольду она уже не споет, да и Тристана вряд ли. Душу надо ставить вовремя, как и ум. Ты в Берлине учился, ты меня поймешь. А меня загнали вновь в отеческое стойло. Как, кстати, папин курганский дом? Напишите при случае. Я рассчитываю поехать все-таки в Вену на будущий год, думаю, все это уже как-то исчерпается. Но это к лучшему, что я в Лондон все-таки не поехала: по слухам, в оперном смысле это все еще какая-то филистерская глушь, и многое там просто нестрого, а музыка этого не любит. Пока хочу поехать послушать Скрябина в Москву, вообще хочу в Москву, мне кажется, там многое происходит. И к вам хочу — весной, если получится. Видите, как трудно стало сейчас планировать. К нам идут эшелоны раненых, и говорят, ранения все очень тяжелые. В Руссе дом требует ремонта, и я думаю и об этом, но все это требует моего присутствия, а мне туда явиться пока тяжело. На этом прощаюсь. Я рада, что хотя бы мы — по одну сторону театра войны, и надеюсь, что все вы сохранны. Целую. Мария. 25 августа 1914 года, Петербург».
Мужчина отложил письмо на стол.
— Васек уже совсем уснул.
— Сейчас уложу его. Даже Маша понимает, что дела нарушились.
Мужчина пожал плечами.
— Одни нарушились, другие пришли им на смену. Если масло нельзя отправлять в Англию, в Данию, в Германию и подавно, военные заказы придут. Своим солдатам, военное ведомство купит.
— Но все-таки. Все равно.
Открытая книжка мод стояла вертикально и рассыпавшиеся веером страницы уже не показывали четко ни одной из русалок.
В воду, затопившую вселенную, больше не проникал ни один луч, лишь неясное, отраженное сияние бродило по предметам: атласным ниткам, атласному жилету, искрящимся волосам, лаковым ботинкам мальчика. Он спал с открытыми глазами, как товарищ его игр — спал с закрытыми. Он прислушивался ко всему и первым услышал приближающийся, сквозь стекла, голос сестры.
— Брат из Тобольска… гостит…
В комнату вошла девушка — няня детей.
— К вам дочка отца Иоанна и еще Колосов, староста мещанский.
И вышла.
Хозяйка дома встала и, щелкнув выключателем, зажгла низкую люстру.
Мальчик широко открыл глаза и сощурился, глядя на входящую сестру.
— Здравствуйте. Простите, раньше не могла зайти за Сашей. К Седовым привели австрийцев пленных, это задержало.
Из-за ее спины показался мещанский староста, еще более усталый, чем час назад, и так же, как ребенок, щурящийся от внезапного искусственного света. Невольно глаза его метались по синей, сверкающей деревом и фарфором гостиной, подымались навстречу высокому хозяину дома.
— Здравствуйте, Сергей Александрович, Нелли Владимировна!
Внезапно раздался резкий телефонный звонок. Гость вздохнул.
— Телефон не работал с полудня. Иначе бы я позвонил вам, не тревожил в воскресный день.
— Да у нас уже понедельник. Мы уже спать ложимся, готовимся к завтрашнему дню. Садитесь.
Пока муж говорил по телефону, няня уводила детей, а Ася — своего брата, Нелли Владимировна повернула кресло к гостю. Она сняла с его полосатой, серо-голубой, атласной поверхности высокий узкий журнал в твердом переплете. На черной поверхности было оттиснуто Debitoren, свежее золото надписи сияло в новом электрическом свете. Нелли Владимировна легко распахнула книгу, прежде чем отложить ее: на первой странице красными чернилами было написано не мастерской, но тщательной рукой: «Александр Желницкий, Шторм (стихи о море). По дороге из Тобольска в Курган». Дальше шел непрерывный монолог, совсем не похожий по виду на стихи, — разве что на стихи в прозе.
Нелли Владимировна отложила журнал на свой швейный столик и пригласила гостя садиться.
* * *
Нет ничего прелестнее, свежее и таинственнее сухой сентябрьской сибирской ночи. Вся земля — как будто черное поле под натянутым до скрипа шелковым пологом небес, колеблющимся космосом, уютным, как швейная мастерская, при всей своей беспредельности. Из ближней беспредельности сияет луна, поминутно затемняемая легкими, витающими облаками, точь-в-точь списанными, сдутыми ветром с картины «малого голландца» Класа Питерса Берхема «Утро, сменяющее ночь». Несутся они, величественные и грациозные одновременно, как волна по шелку, и почти не затемняют звезд, проницающих влажную тафту иглами настоящей беспредельности. Но и она — лишь слово, ибо настоящая беспредельность темна: зияющее, парадное «ничто» движения. А звезды — россыпь с подушечки мастерицы: булавки, иглы, зажимы, шпильки, кнопки, запонки. И как сладостен каждый звук: фарфоровый переплеск сухих листьев, прибой встревоженной лодкой волны, пружинящий гомон высоких, еще полных соков ветвей — под натиском черного речного ветра. Самая тревога юна и подымает душу, возносит, а не пригибает ее к земле. А так хочется пригнуться и к земле, припасть к ней — схватившись в дружеской греко-римской борьбе во дворе, и шелестеть-шелестеть-шелестеть листьями. Кататься, смеясь, по их рыжему, желтому, вечному ковру. Сидеть потом, опершись локтями о высоко, мечтательно забранные колени, положив щеку в ладонь — свою или друга. Огни домов ровны, теплы и так же далеки, как и звезды. Ни на звездах, ни в этих комнатах тебя пока нет, а все, кроме настоящего, — удалено бесконечно. Медленно, долго разгорается костер, собранный из сухих веток, ящиков из-под фруктов, выброшенных колониальной лавкой, — о, как благоухает этот зачинающийся огонь — сладостно и ново!
Языки подымаются все выше и выше в окружающем молчании, и высокие протуберанцы искр взлетают в бесконечность, черноту, ничто. И ты следишь их там — роение, радость, бессмертие. Лицо друга в ярком свете костра, кажется, отражает и его, и твою — вашу общую — мысль, и всякую мысль. И так, символом мысли, и будет его задумчивость для тебя. Скрип тополиной коры, замыкающей соки на зиму, свежесть ветра, сияние юности. И лето, и зима — лишь крайности, а мера благодати — здесь: в этом осеннем позднем тепле с прослойками неопасного сквозняка; в вечно-юном содрогании свежести, для которой любой ровный жар — лишь утешение неповторимой тревоги.
* * *
В саду ветеринара Седова, на двух скамьях у деревянного столика, друг напротив друга, сидели Постоловский и Заремба. Видно их было в быстро убывающем свете из окон, седовских и соседских, в свете звезд и в самом маленьком, колеблющемся свете керосиновой лампы, стоявшей на столе. При нем они и вечеряли. До Юлии доносился их смех. И голос отца из коридора:
— Ты спишь?
У нее уже был выключен свет, но она, не раздеваясь, стояла у окна второго этажа и смотрела на гостей.
— Они утром уйдут. Тарабрин согласился открыть им усадьбу Валентина Александровича, потеснить его зазнобу. А дочь его, Мария Валентиновна, едва успела вернуться в Петербург откуда-то из Австрии. Но сюда все равно не поедет, будет дальше пение превосходить. Я спать иду, слышишь?
Она наконец ответила, сквозь дверь:
— Да.
Сквозь дверь:
— Мне надо еще статью сдать в «Народную газету». Скотий Новый Завет пишу. Заповеди молочного хозяйства. — Он коротко рассмеялся и пошел по коридору в свою комнату.
Крикнул уже от порога:
— Живицын недорого мне своего Карэсса продает. «За копейки», как он выразился. Сгубили ему-таки жеребца. Жокей сгубил. А я докончил.
Юлия вернулась к окну и снова смотрела на опоясанную, перечеркнутую портупеей спину Постоловского, по которой побрел свет из отцовского окна. Он, очевидно, начал писать.
* * *
ЗАПОВЕДИ ЖИВОТНОВОДСТВА И МОЛОЧНОГО ХОЗЯЙСТВА
(окончание)
Заповедь 15. Умейте выбирать хорошего племенного быка. Более быстрое улучшение стада может быть достигнуто только при хорошем выборе быка. Главные признаки хорошего племенного быка:
Бык должен быть хорошо сложен и происходить от молочной матери и здорового быка без наследственных болезней. Часто быки бывают причиной выкидышей или трудных родов. Нрав его должен быть кроткий, а не злой и строптивый. Нельзя бить быков. Напротив, надо чаще ласкать их, гладить, чесать.
Надо избегать родственного разведения, что достигается освежением крови в стаде, т. е. покупкой быков из других местностей.
Голова племенного быка не должна быть тяжелой с курчавой, грубой шерстью.
Лучший возраст для быка, пускаемого в случку, — от полутора до 6 лет. Из существующих видов случек рекомендуется ручная случка, причем число коров на одного быка не должно превышать 60— 80 шт. в год. При вольной же случке — 40—50 шт. В день более одной случки не допускается. В месяц же не более 20.
* * *
Свет в окне Сергея Владимировича давно погас, а Юлия Сергеевна все еще не спала, не раздевалась, не зажигала света. «Австрийцы» развернули шинели и легли на скамьях, и она видела из окна растянувшегося, подложившего руки под голову Постоловского, смотревшего в не совсем знакомое ему небо. И Юлии Сергеевне захотелось увидеть его.
Она тихо прошла по темному коридору, спустилась по скрипучей лестнице на первый этаж, откинула засов, вышла в боковой угол сада, откуда не могли видеть ее. Обхватив плечи руками, она стояла в тени дома и слушала все никак не смолкавший ток польской речи. На столе горела лампа, рядом с ней стояли две бутылки местного крепкого пива, сваренного, ирония, по австрийским рецептам местным пивоваром, чехом Гамплем.
«Постоловскому не больше двадцати лет», — подумала она. Только командный вид его не молодил.
Она вышла на улицу и пошла к реке. Всего нужно было пройти мимо четырех усадеб — и яр.
Ноги утопали в рыжем, яростно осыпавшемся песке, но она поднялась на самую верхушку яра. Ей хотелось постоять на круче, посмотреть на плывущий рядом белый собор, огонь луны, плещущийся по всему Тоболу, затихшие купы тальников на том берегу — на весь темный, лишь угадываемый сейчас южный простор заречной поймы. Она вздрагивала от холода в одном платье, пока не увидела в руках у себя белую шаль, стянутую ею с зеркала в прихожей. Укуталась в нее, слушая плеск воды, влажные поцелуи стихий. И, резко повернувшись, не думая, бросилась бегом с песчаной кручи, чувствуя, как ветер поднимает волосы с висков и шеи, смеясь от ужаса движения, быстро-быстро перебирая ногами.
Она почти вбежала в калитку внутреннего проулка, всполошив собак в соседних оградах. Замедлила шаг, и они, чуткие к движению, хрусту листьев, успокоились, побрехав минуту-другую, осознав, что опасность относится не к ним. Она шла и смеялась в темноте. Опасность смотрела на нее из-под каждой неподнятой ветки — тем более явная, что стало светло от вырвавшейся из пелены туч луны. У своей калитки она пошла совсем тихо. Собаки у них не было, Сергей Владимирович ненавидит собак, он терпеть не может любую непроизводительную, как он выражается, живность, и сделал исключение только ради дряхлого кота Филиппа, взятого котенком, когда Юлии было пять лет. А теперь, когда ей семнадцать, дожившего до кошачьей деменции, хрупкого старческого самодовольства и проводящего дни то в саду, то в кухне у печи, постоянно раскаляемой Дарьей.
Она откинула щеколду и, стараясь парить, а не ступать, вошла в сад. Подняла глаза на соседний дом. Огни не горели. Любовница среднего сына великого местного промышленника и торговца Александра Николаевича Тарабрина, Валентина Александровича, судя по всему, спала, не догадываясь, что завтра ей приведут постояльцев. Беспутный, по общему мнению, ввязывавшийся в огромные, но неблагополучно кончавшиеся предприятия, Валентин Александрович умер позапрошлым летом от туберкулеза где-то на юге. Жил он в Старой Руссе, там и росла его единственная дочь. А этот его дом, юношеский дом, свидетель его первого увлечения, никогда не входил в семью, принадлежа ей по сути. Здесь жило «увлечение», монашески-уединенно — но сытно. Безвестно, глухо, но небедно. Юлия смотрела на окна, как будто решая, смотрят ли оттуда на нее, обдумывая впервые все, что она об этом доме и его хозяине и «хозяйке» знала.
Она опустила глаза и тихо пошла по саду на свет лампы. Остановилась в нескольких шагах от спящих и долго ждала. Ей уже было видно лицо Постоловского — но не прямо, а в перевернутом виде, как если бы то было лицо карточного валета или короля.
Он был благородный карточный рыцарь, верный вассал: вся линия его щеки, бегущая ровно, говорила о верности, а слегка горбоносая тень, падавшая на щеку, — о решительности, дерзости. И лишь в высоких, похожих на опрокинутые речные ладьи, бровях прочла она о юности, потерянности, веселье чужбины.
Тихо обошла она спящих, убавила и погасила огонь лампы, не боясь больше шума.
* * *
Спит превратно не только судьба людей, но и царств. Всю свою долгую жизнь я наблюдал Божии планеты и дошел до некоторой степени знания. Многое сокровенное стало мне открытым. Минувшей ночью, перед рассветом, стояние звезд было таково, что мне удалось составить следующее знаменование: Галицийская земля издавна наследие Руси. Червонная Русь хотя и стоит сейчас под цесарским скипетром, но придет время, когда она вновь воссоединится со своей кровной матерью Россией. Это будет еще не скоро, когда Сретение будет праздноваться не в свой срок, а Пасха произойдет ранее ранняго.
Из безымянной древней книги «Вертоград Струйный»* * *
Упорно, прямо над ухом, били в колокола, звон отражался от реки и еще не покрывшегося пухом леса на другом берегу и возвращался сюда: им рикошетили все предметы, и двое, сидевшие в саду за деревянным, едва просохшим от зимней влаги столом, молчали, не желая перекрикивать звон. На столе стоял самовар, но скатерть была почти сырая, и с крыш капало: таял последний, выпавший вчера снег.
— Я всегда на Пасху чай в саду пью. Не желаю делать никаких отмен и в этом году. Ну и что, что Пасха ранняя? Так, значит, надо.
— Ну, Пиама Петровна…
Юлия стояла у кустов смородины и ивового плетеного забора, едва скрывавшего ее: когда он порастет вьющейся зеленью, можно будет подслушивать всласть, а сейчас ей пришлось надеть коричневое платье, чтобы слиться с буроватой, глянцевой поверхностью ветвей. Она тихо подошла еще ближе к соседской земле и повернула голову — ухом к тем двоим, видным в прорезях ив.
Пиама Петровна, хозяйка — точнее, прочная насельница построенного углом дома, смотревшего и в переулок, и на Береговую улицу, а срезанным торцевым балконом — еще и на перекресток и вдаль за реку, — Пиама Петровна сидела к ней спиной, в коричневом пальто, в бесформенной коричневой же шляпе. Зато видно было ее гостью — бледную маленькую женщину в черном пальто и белом шарфике, в черной же, узкой и высокой шапочке, похожей на убор Нефертити.
— Пятьсот лет не было такого. В последний раз — в Смутное время, при Борисе Годунове. Я в газетах прочла. Чтобы Пасха прошла вперед Благовещения — пятьсот лет такого не было. Оно всегда постом. Как, бывало, ждешь — рыбы поесть в этот день. Если кто постует…
И гостья молча ждет, что скажет хозяйка. Но она тоже молчит и сидит куль-кулем, неподвижно: лишь звон ложечки о тонкий фарфор рассказывает, что все же происходит в ней какое-то движение, какая-то нервная мысль.
— Ну так что, что не было? И Смутное время будет. Все будет. Смотрите, дороговизна какая. Оно уже почти пришло. Масло то можно вывозить, то нельзя, а когда его можно везти, то куда оно попадает — непонятно. Тем же немцам продаем. Их кормим своим молоком. Швеция, слышали, сколько купила? Никогда столько не брали. Для кого, спрашивается? Сами, что ли, в три горла будут есть?
— Немцам отвезут.
— То и есть. А мы — дои тут. Я вот новый сепаратор для своей фермы купила… Наливайте сливки. Не летние, но что ж…
Чашка столкнулась с молочником. Ноги у Юлии утопали, медленно, в рыхлой, вязкой земле. Ее еще вчера здесь не было. Откуда она? Как будто кто-то перебросил лопатой через забор. Капля с березы, душистая и молодая, упала ей на щеку.
— Ну что жильцы ваши?
Краска кинулась ей в лицо и как будто сразу осушила всю влагу и сразу отлила.
— А что им сделается? Сам бегает по урокам, чему-то учит детей чьих-то, а этот так… Шалберничает. На свою голову нагнали их сюда. Своих рабочих рук нет, и эти не работники. «Славяне»… Одно название. Впрочем, пусть живут. В подвале вот у меня вздумали сидеть, говорят — опыты проводят. Я им говорю — главное, без химии. Еще того не хватало, чтобы дом на воздух поднять. Но он мне сказал: «Нет-нет». Порядочный вообще парень, он, этот Юра.
— Кто?
— Ну, Ежи-то. Георгий, по-нашему. Я его Юрой зову. Могли гада-ляха какого-нибудь прислать.
— А вы не смотрели, что они там, в голбчике, творят?
— Стара я шпионить за ними.
Юлия стояла, не шевелясь. Новая кровь подымалась все вверх, к лицу, оставляя стынущие ноги в воде. Она все глубже тонула в земле и даже не смотрела на свои тонкие ботинки, чтобы не ужаснуться.
— Сказал: «Нет, не химия». С меня хватит. Он не солжет. А этот второй, Лёля-то, вот он врун. Ох, врун. Вторую девку в Затоболье уже охмуряет, одну забраковал. А этот, Юра, он — целомудренной жизни. За прислугой не бегает. Разве что в городе. Кто его знает, что там, на его уроках, происходит.
— Одну учительницу выгнали из гимназии за амуры с пленными офицерами. За то, что принимала их.
— А чему дивиться? Молодые здоровые обалдуи. Наши вот едут назад все перекалеченные, а эти уже отвоевали и всех невест себе заберут. Одно добро, что пока им жениться не дают. Нет разрешения. Но им не препятствует! Они-то здоровые! Вон, глянь на этого… Я так Лёльке и сказала — ты мне погреб должен расширить. У меня нет склада-холодильника пока что, я где должна свое молоко хранить, сливки до сдачи? Раз вы там и так сидите — ройтесь! Пользу приносите. Роют теперь там что-то.
— Дак ведь холодно.
— В земле-то? В земле всегда тепло. Это снаружи лед, а там, чем глубже — тем горячее. Сдюжат.
Вдруг через близкий забор с улицы донеслись знакомые голоса и польский говор. Сейчас они вернутся, войдут во двор и потом — в дом. Юлия вздрогнула, но не тронулась с места, лишь перевела глаза с двоих за столом в дальний угол, на ворота. И точно, зазвенело кольцо калитки, — как сильно все разносится во влажном воздухе, — и как будто снеговой пухлой прохладой дунуло с реки: в обтрепавшихся серых шинелях вошли двое, подошли к женщинам за столом.
— С праздником! — Ежи говорил это им, но смотрел прямо в глаза Юлии, сквозь забор. Он как будто видел ее. Дыхание у нее остановилось, и нескоро она вдохнула снова. Только когда поняла, что он не видит ее, а смотрит на ее дом, на забор, отделяющий его от ее земли. Он стремится к ней.
За столом галдели, теснились, хотели дать пришедшим место. И дали. Двое молодых мужчин сели, неловко. Приняли дымящиеся чашки из рук хозяйки.
Они заговорили о том, что видели в городе, потрясенном трезвостью в праздник — везде «сухой закон» — и недоуменном: как быть? Гостья спросила о новостях с «театра войны», и они сказали, что в Карпатах идут бои, на снежных перевалах гибнут десятки тысяч людей с обеих сторон. Офицер молчал, рядовой говорил.
Лолек знал все, и его низкий баритон было приятно слушать. Крепость Перемышль взяли русские войска. В Карпатах русины ждут русских. Но они застряли в горах, то наступая, то отступая, перетягивая канат на пространстве двадцати пяти километров, кладя на нем жизнь за жизнью.
— Нет, ты не ври. Что значит «ни за что»? Очень даже «за что». Указано, что Галиция — русская земля, стало быть, так тому и быть.
Маленькая, изящная гостья слушала со вниманием, клонясь, как все очень близорукие люди, то к одному говорившему, то к другому, и поводя длинной фараонской шеей. Но думала как будто только о своем и проснулась, только когда хозяйка спросила ее:
— А вашего мужа, Кира Григорьевна, не призывают?
— Нет. Ему годы вышли. И железнодорожники нужны здесь.
— Слава богу! Что бы вы делали иначе? С тремя!
— Ну, мне пора. А то Аполлоша в поездке — дети там сами, всю квартиру разнесут.
Она встала, и встали мужчины, поставив на место чашки. Хозяйка пошла провожать гостью до ворот, а стальные шинели двинулись глубже в сад. Они перешли на польский. Во дворе, совсем рядом, бился в стайке, перебирал высокими ногами скакового жеребца Карька, бывший ипподромный юнец Тендер Карэсс, и Юлия вытягивала слуховые нервы вдаль, прочь от себя.
— Как ты думаешь, на сколько у нас еще работы?
— Работы! Разве это работа? Это чудачество!
— Подумай… Я хочу сделать этот ход к лету.
— Вы с ума сошли! Да и она заметит. Надо будет стены деревом укреплять. Где мы дерево возьмем?
— Придумаем! И ничего не заметит, мы землю будем раскидывать по всему двору.
— Зачем вам это, зачем?
Они ушли совсем далеко и стояли, глядя в лицо друг другу. Доносились лишь незнакомые слова. Но она все поняла.

