
Полная версия:
Громкость тишины
Маре пила кофе. Он остыл – она не заметила когда. Горький, без сахара, без вкуса, без цвета.
– Тобиас, – сказала она. Тщательно, как идут по льду: шаг, проверка, шаг. – Я хотела поговорить. О… нас. О том, что было.
Он посмотрел на неё. Прямо, открыто. Без настороженности, которая была раньше – раньше каждый разговор «о нас» был минным полем, и они оба это знали, и он смотрел так, как смотрят на минное поле: с уважением и страхом.
Сейчас – просто смотрел.
– Конечно, – сказал он. – О чём?
О чём. Маре подавила звук – не смех, не всхлип, что-то среднее, непроизвольное, неклассифицируемое. «О чём» – два слова, которые означали: он не знает. Не понимает, о чём она хочет говорить, когда говорит «о нас». Потому что «нас» – в том значении, которое она имела в виду, – для него не существовало.
– Ты помнишь, как мы познакомились? – спросила она. Начала с простого. С фактов. Факты, может быть, остались.
– Да. – Он кивнул. – Конференция. Ты выступала. Я был в зале. Мы разговаривали потом. О музыке и языке.
– Что ты помнишь?
Он задумался. Искренне – Маре видела: он действительно копался в памяти, как роются в ящике, ища нужную вещь.
– Ты была в синем, – сказал он. – Синее платье. Мы сидели в холле. Ты рассказывала о синестезии. Мне было интересно. Я спросил, есть ли цвет у музыки Баха. Ты сказала – тёмно-золотой, как старый мёд.
Маре кивнула. Он помнил. Факты – помнил. Синее платье (правда, оно было не синим – тёмно-зелёным, но это неважно). Холл конференц-центра. Бах. Тёмно-золотой.
– Что ты чувствовал? – спросила она. – Тогда. Когда мы разговаривали.
Пауза. Длиннее предыдущей. Тобиас повернул чашку – четверть оборота, как Лиам свой стакан, и Маре вздрогнула от совпадения жестов.
– Интерес, – сказал он. – Мне было интересно. Ты рассказывала интересные вещи.
– А кроме интереса?
Он подумал. Добросовестно, видимо. Маре видела это по глазам – они не бегали, не уклонялись. Он искал.
– Не знаю, – сказал он наконец. – Наверное, ещё что-то. Но я не помню что. Давно было.
«Давно было». Семь лет. Семь лет назад она сидела в синем – зелёном – платье и рассказывала незнакомому человеку о цвете музыки Баха, и этот незнакомый человек смотрел на неё так, что она видела – буквально, физически, синестетически – как в его взгляде рождается цвет, которого она раньше не встречала. Не у других людей. Только у него. Тёмно-коричневый с медным отливом – его основной тон – и поверх него: что-то лёгкое, прозрачное, похожее на рассветный туман над водой. Она потом искала этому цвету имя и не нашла. Назвала его «предчувствие-нежности»: не нежность, ещё не нежность, но – возможность нежности. Обещание.
Семь лет. Давно.
– Тобиас, – сказала она. Шаг. Проверка. Шаг. – Ты помнишь февраль? Три года назад. На кухне.
Он кивнул. Сразу, без паузы. Маре выдохнула – она не заметила, что задержала дыхание.
– Помню. Я плохо спал тогда. Кошмары. – Он сделал глоток чая. – Сейчас сплю хорошо.
– Ты сидел в темноте. Я пришла. Мы молчали сорок минут.
– Да. – Снова кивок. Спокойный, подтверждающий. Как подтверждают данные в отчёте.
– Потом ты сказал: «Я не знаю, как это назвать».
Тобиас посмотрел на неё. Она ждала – чего? Вспышки. Трещины в ясности. Тени того, что было, – проступающей сквозь гладкую поверхность. Она ждала, что эти слова – его слова, сказанные его голосом в ту ночь – проткнут что-то. Что он вздрогнет, или нахмурится, или замолчит на мгновение дольше обычного.
– Возможно, – сказал он. – Я не помню точные слова. Но я помню, что мне было плохо. Кошмары, бессонница. Период был тяжёлый.
– А я ответила: «Не надо называть».
– Ладно, – сказал он. Не в смысле «я помню» – в смысле «я принимаю эту информацию». Как принимают посылку на почте: расписался, забрал, пошёл.
Маре смотрела на него. На его лицо – спокойное, открытое, без тени. На его руки – расслабленные, лежащие на столе, без той привычной напряжённости, с которой он раньше держал чашку (слишком крепко, как если бы боялся, что она выскользнет, как если бы мир мог выскользнуть). На его глаза – тёмные, ясные, смотрящие на неё без настороженности и без глубины.
– Что ты чувствовал? – спросила она. – В ту ночь. На кухне. Когда мы молчали.
Пауза. Он думал. Чашка, четверть оборота.
– Плохо, – сказал он наконец. – Чувствовал плохо. Сейчас чувствую хорошо.
Маре молчала. «Плохо». «Хорошо». Два слова. Два полюса. Между ними – всё, что когда-то было. Вся вселенная февральской ночи: темнота кухни, гудение холодильника, жёлтый круг фонаря на снегу, его дыхание – медленное, как будто учился заново, – и её присутствие рядом, и молчание, которое не было отсутствием разговора, а было чем-то другим, чем-то, что имело вес, и температуру, и цвет. Индиго.
Всё это – между «плохо» и «хорошо». Уместилось. Сжалось. Растворилось. Как если бы кто-то взял океан и описал его двумя словами: «много воды».
– Это всё? – спросила Маре. Голос – ровный. Она удивилась: ожидала, что будет дрожать. Не дрожал. Может быть, то, что дрожит, уже ослабло. Может быть, тремор требовал категорий, которых у неё осталось недостаточно.
Тобиас посмотрел на неё. Чуть наклонил голову – жест, который она помнила: раньше он наклонял голову, когда пытался понять что-то, что ускользало. Когда чувствовал, что собеседник имеет в виду больше, чем говорит, и он – за своим стеклом, за серой линзой – пытается разглядеть невысказанное.
– А что ещё должно быть? – спросил он.
Четыре слова. Маре услышала их – и каждое упало на дно, как камень в колодец, и тишина после была тишиной глубокого колодца: гулкая, пустая, бесконечная.
«А что ещё должно быть».
Он не издевался. Не провоцировал. Не защищался. Он спрашивал – искренне, с тем лёгким недоумением, которое бывает, когда кто-то ожидает от тебя большего, чем ты можешь дать, и ты не понимаешь – чего? Что ещё можно сказать о ночи, в которую ты плохо спал? Ты спал плохо. Теперь спишь хорошо. Что ещё?
Маре хотела ответить. Хотела сказать: между «плохо» и «хорошо» была целая жизнь. Была ночь, в которой ты сидел в темноте, и я пришла, и мы молчали, и в этом молчании было больше, чем в любых словах, которые мы когда-либо говорили друг другу. Был цвет, который я видела, – индиго, глубокий, почти чёрный синий с пурпурным отливом, – и этот цвет был не украшением, не метафорой, не галлюцинацией моего перегруженного мозга, а тем, что было между нами. Присутствием. Пониманием. Мостом.
Она хотела сказать: «Между "плохо" и "хорошо" – пропасть. И эта пропасть была нашим домом».
Не сказала. Потому что слова, которые ей нужны, – «пропасть», «мост», «присутствие», «понимание-без-слов» – были слишком сложными для разговора, в котором «плохо» и «хорошо» исчерпывали весь доступный спектр. Она говорила бы на языке, который он больше не понимал. Как объяснять цвет слепому. Как описывать музыку глухому. Как рассказывать о тоске человеку, для которого тоска – это «плохо».
– Ничего, – сказала она. – Нет. Всё правильно.
Тобиас улыбнулся. Расслабился – она увидела, как что-то в его плечах отпустило, как если бы он прошёл мимо чего-то, что могло быть опасным, и обнаружил, что опасности нет. Облегчение. Простое, ясное облегчение.
Фатьма подошла, спросила, нужно ли ещё что-нибудь. Тобиас заказал второй чай. Маре покачала головой. Фатьма ушла, бросив на Маре взгляд – быстрый, профессиональный, считывающий. Хозяйка кафе, двадцать лет наблюдающая за парами за столиками: она видела всё. Увидела и сейчас – что именно, Маре не знала. Может быть – двух людей, которые были вместе и теперь не вместе. Стандартный сюжет. Если бы Фатьма знала, как они не вместе, – стандартного не осталось бы ничего.
– Маре, – сказал Тобиас. – Я хочу кое-что тебе предложить.
Она знала. Ещё до того, как он произнёс следующие слова – знала. Потому что это было логично. Потому что он был счастлив. Потому что счастливые люди хотят, чтобы другие тоже были счастливы. Это – базовый импульс. Простой. Без оттенков.
– Ты знаешь, где я бываю, – сказал он. – «Новый рассвет». Центр на Бергштрассе. – Он помолчал. Не для эффекта – для того, чтобы подобрать слова. Маре видела: он старался. Старался – для неё. – Я знаю, что ты думаешь. Что это секта. Или промывка мозгов. Или ещё что-нибудь. Я понимаю. Раньше я тоже так думал.
– Раньше – это когда?
– Год назад. Когда Хенрик рассказал мне. Хенрик – мой коллега по клинике. Он начал ходить. Я думал – глупость. Потом он… стал лучше. Спокойнее. Мы лучше работали вместе. Я спросил – что ты делаешь? Он сказал – приходи, увидишь.
– И ты пришёл.
– И я пришёл. – Тобиас обхватил чашку обеими руками – не крепко, как раньше, а легко, как держат что-то тёплое, когда хочется тепла. – И стало лучше.
– Лучше – как?
– Просто лучше. – Он посмотрел ей в глаза, и Маре выдержала этот взгляд, хотя что-то внутри – остаток чего-то, остаток инстинкта, остаток боли – хотело отвернуться. – Я сплю. Без кошмаров. Первый раз за… я не помню, сколько лет. Просто ложусь – и сплю. И утром – встаю, и мне хорошо. Не «терпимо». Не «нормально». Хорошо. Ясно. Спокойно.
Он говорил – и его голос, ровный, без мерцания, без меди, – был голосом человека, рассказывающего правду. Маре слышала правду. Тело слышало правду – тем древним механизмом, который определяет ложь по десяткам микропризнаков: частота моргания, движение зрачков, микронапряжение мышц вокруг рта. Тобиас не врал.
Ему было хорошо.
– Линза, – сказала Маре. – Серая линза. Ты помнишь?
Он нахмурился. Не от боли – от усилия. Копался в памяти.
– Я так это называл? – Он покачал головой с лёгким удивлением, как если бы нашёл в ящике предмет, назначение которого забыл. – Да, кажется, да. Серая линза. Мне было… неуютно. Мир казался… тусклым. Я думал, это депрессия.
– Это была депрессия.
– Может быть. – Он пожал плечами. – Сейчас её нет. Я не знаю, куда она ушла. Я не принимаю таблетки. Не хожу к терапевту. Она просто… ушла. Как будто её не было.
– Она не ушла, – сказала Маре. Тихо. Как говорят вещи, которые не хотят произносить, но не могут не произнести. – Она не ушла, Тобиас. Мир стал… таким, каким ты его видел через линзу. Мир стал серым. И поэтому линза больше не нужна – потому что разницы нет. Ты не выздоровел. Мир заболел.
Тобиас смотрел на неё. Долго. Без выражения – или с выражением настолько простым, что она не могла его прочитать: то ли непонимание, то ли терпение, то ли что-то третье, для чего у неё не осталось слова.
– Маре, – сказал он мягко. Мягкость была в его голосе – настоящая, неподдельная, но – одномерная. Мягкость без других компонентов: без тревоги, без грусти, без «я хочу помочь, но не знаю как». Просто мягкость. – Тебе тяжело. Я вижу. Ты… сложная. Ты всегда была сложная. Много цветов, много слов, много… всего. И это было… – Он искал слово. – Красиво.
«Красиво». Маре вздрогнула. Не от слова – от прошедшего времени.
– Но это и было больно, – продолжил он. – Для тебя. Ты помнишь – ты плакала? Часто. Когда слышала музыку. Когда читала. Когда видела… я не знаю… закат, или дерево, или ничего, просто – плакала. И я не мог помочь. Потому что для тебя это было нормально. Для тебя боль была частью… – Он замолчал, подбирая. – Частью того, как ты видишь мир.
– Да.
– И я думал – она страдает. И я не могу это исправить. Потому что для неё страдание – это не поломка. Это – настройка. – Он посмотрел на свои руки. – Я не мог быть рядом с этим. С твоей болью. Не потому что не хотел – потому что у меня была своя. И моя… и твоя… вместе – слишком.
Маре слушала. Он говорил вещи, которые раньше не мог – или не хотел – произнести. Слова были простыми, грамматика – упрощённой (она заметила: меньше придаточных, меньше оговорок, меньше «возможно» и «наверное»). Но за этими простыми словами было – что-то. Не глубина. Не подтекст. А – честность. Тот вид честности, который возможен, только когда убрано всё лишнее. Когда нет страха – можно сказать правду. Когда нет стыда – можно быть прямым. Когда нет «а вдруг она обидится, а вдруг я ранил, а вдруг это неправильно» – можно просто сказать.
И Маре поняла – с тем особым видом понимания, который хуже непонимания, потому что непонимание оставляет надежду, – что его простота не была пустотой. Она была – облегчением. Он действительно больше не страдал. Он действительно говорил то, что думал. Он действительно, по-настоящему, без подвоха – чувствовал себя хорошо.
И это было чудовищно.
– Приходи, – сказал он. Не «приходи» с нажимом – «приходи» как приглашение. Как предлагают зайти на чай. – Не для того, чтобы… присоединиться. Просто – посмотри. Побудь. Поговори с людьми. Если не понравится – уйдёшь. Никто не будет держать.
– Тобиас…
– Мне хорошо, – повторил он. И в этом повторении – в том, как он произнёс эти два слова, с той ровной уверенностью, которая не нуждалась в доказательствах, – Маре услышала всё, что нужно было услышать.
Ему было хорошо. Ему – было – хорошо.
Серая линза – исчезла. Кошмары – исчезли. Стекло, которое мучило его всю жизнь, – растаяло. Впервые – покой. Впервые – сон без ужасов. Впервые – утро, в которое хочется вставать.
И цена – февральская ночь. Сорок минут молчания. «Я не знаю, как это назвать». Индиго.
Он заплатил – и был доволен сделкой.
– Мне нужно идти, – сказала Маре.
Она встала. Тобиас – тоже. Они стояли друг напротив друга, как стояли два часа – или тридцать минут, или десять минут, она потеряла счёт – назад. Полтора метра. Ширина стола. Вечность.
– Спасибо за кофе, – сказала она. Слова вышли нормальными. Вежливыми. Пустыми. Социальный протокол: «спасибо за кофе» означает «я ухожу», и оба знают, и обоих это устраивает, потому что ритуал прощания – это способ не прощаться по-настоящему.
– Маре, – сказал он. И что-то – тень чего-то, осколок чего-то – мелькнуло в его голосе. Маре вцепилась в это «что-то», как вцепляются в перила на лестнице, когда нога скользит. – Если тебе… если станет тяжело… позвони. Я не всегда понимаю. Но я могу быть рядом. Просто – рядом.
«Просто рядом».
Маре посмотрела на него. На его лицо – спокойное, ясное, без линзы, без стекла, без тени. И в этом лице – в этом чистом, упрощённом, освобождённом лице – она увидела отражение февральской ночи. Далёкое, как свет звезды, которая давно погасла. Он предлагал быть рядом. Он не знал, что это значило – тогда. Но что-то – привычка? Остаточный паттерн? След пути, по которому он ходил тысячу раз? – толкало его произнести эти слова. «Я могу быть рядом».
Он не понимал, почему это важно. Но говорил.
– Спасибо, – сказала Маре. – Прощай, Тобиас.
Слово вышло раньше, чем она его обдумала. «Прощай» – не «пока», не «до встречи», не «увидимся». «Прощай». Финальное слово. Слово, закрывающее дверь.
Тобиас не заметил разницы. Или – заметил, но разница для него не была разницей. «Прощай» и «пока» – два синонима, два ярлыка для одного действия: расставание. Зачем два слова, когда хватит одного?
– Пока, – сказал он. Улыбнулся. Искренне. Просто.
Маре повернулась и вышла.
Дождь начался, когда она переступила порог.
Не внезапно – скорее так, как будто он шёл давно, и она просто не замечала, пока была внутри. Мелкий, ровный, без порывов ветра. Июльский дождь, тёплый, пахнущий асфальтом и пылью, – или не пахнущий ничем, просто вода с неба, миллиарды капель, выполняющих функцию круговорота.
Маре остановилась на тротуаре. Не под козырьком – на открытом месте. Дождь касался лица, волос, плеч. Она стояла и не двигалась.
Люди обходили её – с зонтами, с капюшонами, с газетами над головами. Кто-то бросил взгляд – мельком, как смотрят на человека, стоящего под дождём без зонта: сумасшедшая или просто забыла? Маре не замечала. Она стояла и делала то, что делала каждый вечер перед сном, только сейчас – среди дня, среди улицы, среди дождя.
Она искала индиго.
Закрыла глаза. Потянулась внутрь – к тому месту, где он лежал, где всегда лежал: на дне, за слоями шума, за усталостью, за страхом. Место, которое она проверяла каждый вечер, как проверяют пульс. Пока есть пульс – жива. Пока есть индиго – она.
Тянулась. Глубже. Мимо серого (усталость). Мимо тусклого бежевого (фон). Мимо белых пятен – их стало больше, она чувствовала их, как слепые пятна в поле зрения, как дырки в ткани. Тянулась мимо них – к дну, к камню, к цвету.
Нашла – место. То место, где индиго лежал. Она помнила его координаты – не пространственные, не нейрологические, а внутренние, картографические, те, которые существуют только на карте, которую никто, кроме неё, не видит.
Место было.
Цвета – не было.
Маре стояла под дождём, с закрытыми глазами, и смотрела внутрь: на место, где был индиго. Там – серый. Не тёмно-серый, не серый-с-синим-отливом, не тот «почти-индиго», который она видела ещё месяц назад. Просто серый. Ровный. Нейтральный. Как если бы кто-то залил дно колодца цементом.
Она открыла глаза. Дождь шёл. Люди шли. Мир продолжался.
Маре стояла на тротуаре, мокрая, с опущенными руками, и не знала – не знала, потому что слово для этого уже стиралось – что она чувствует. Что-то было. Что-то в груди – тяжёлое, плотное, без формы, без цвета. Не боль – у боли есть контур. Не горе – у горя есть глубина. Что-то другое. Что-то, для чего нужно слово, которого ещё нет, потому что люди не придумывали слов для этого: для состояния, когда ты теряешь не человека, не вещь, не место – а способ видеть человека, вещь, место.
Как назвать горе по способности горевать?
Как назвать тоску по способности тосковать?
Как назвать потерю потери?
Маре стояла под дождём и не плакала. Не потому что была сильной – потому что не могла определить, по чему плакать. Тобиас – жив. Сидит в кафе. Пьёт зелёный чай. Улыбается. Спит без кошмаров. Ему хорошо. Это – факт.
Тобиас, с которым она сидела на кухне в феврале, – мёртв. Не физически – категориально. Тот человек, который говорил «Я не знаю, как это назвать» – этот человек требовал категории «невыразимое», категории «поиск слова для того, что больше слова». Этот человек жил в мире, где существовало «я не знаю, как это назвать» – и само незнание было ценностью, было связью, было мостом.
Человек за столом – не тот человек. Человек за столом не знает, что не знает. Для него нет «невыразимого» – потому что всё выражается. «Плохо». «Хорошо». Два слова. Достаточно.
Маре пошла. Не домой – просто пошла. Вдоль Бергштрассе, мимо витрин, мимо закрытого цветочного магазина, мимо булочной, из которой не пахло хлебом (или пахло, но она не чувствовала). Дождь усиливался – из мелкого стал ровным, из ровного – плотным. Она не ускоряла шаг. Волосы прилипли ко лбу, куртка потемнела от воды, туфли чавкали по лужам.
Она шла и считала. Привычка, ставшая рефлексом: считать то, что осталось. Проверять – как Лиам проверял свои маркеры, как Хельга проверяла триггеры, как Маркус слушал обертоны. Маре проверяла палитру.
«Меланхолия» – категория 17. Потянулась. Нашла: серо-голубой, 40% интенсивности. Месяц назад – 60%. Падение.
«Нежность» – категория 31. Потянулась. Нашла: бледно-розовый, почти белый. 25%. Месяц назад – 50%. Ещё месяц – и от нежности останется слово.
«Стыд» – категория 44. Потянулась. Нашла: тусклый коричневый, без запаха горелой проводки. 35%. Запах ушёл первым.
«Ирония» – категория 78. Потянулась. Нашла: ничего. Белое пятно. Когда? Когда она потеряла иронию? Вчера? На прошлой неделе? Она не помнила. Не заметила. Ирония ушла – и она не заметила, потому что без иронии нет инструмента, которым замечают отсутствие иронии.
Она остановилась. Стояла на перекрёстке – дождь, светофор, красный свет. Машины ползли мимо, разбрызгивая воду. Маре стояла и ждала зелёного, хотя дорога была пуста и можно было перейти, и она всегда переходила на красный, когда не было машин, потому что правила, придуманные для машин, не касаются пешеходов, и это – маленький бунт, маленькая ирония, маленькое «я решаю сама».
Сейчас она ждала зелёного. Не потому что машины – потому что правило. Потому что красный – стой, зелёный – иди. Просто. Ясно.
И это – тоже было страшно. Эта маленькая покорность. Это незаметное подчинение простому. Она ждала зелёного – и понимала, что это не она решает ждать. Это – то, что происходит – решает за неё. Забирает иронию, забирает бунт, забирает «я решаю сама» – и оставляет правило. Красный – стой.
Зелёный загорелся. Маре перешла. Пошла дальше – без направления, без цели. Мимо парка, мимо школы, мимо строительной площадки, где кран медленно поднимал бетонную плиту, и плита висела в воздухе, и дождь стучал по ней, как по барабану.
Она думала: Тобиас сказал «я могу быть рядом». Те же слова, которые означали – когда-то – целый мир. «Просто рядом». Это было то, что она делала в февральскую ночь. Просто сидела рядом. Не спрашивала. Не лечила. Не спасала. Была – рядом.
И он запомнил. Не чувство – паттерн. Не значение – слова. Слова остались, как остаётся русло, когда река высохла. Форма без содержания. «Я могу быть рядом» – правильная последовательность звуков, правильная конфигурация губ и языка. Но внутри – пусто. Как ракушка, в которой больше нет моллюска: красивая, полая, бесполезная.
Или – не совсем. Может быть – не совсем пусто. Может быть – «просто рядом» звучало в его голосе с тенью чего-то, что он сам не осознавал. Остаточная гравитация. Притяжение привычки. Тело помнит то, что мозг забыл: руки знают, как обнять, даже когда обнимать больше некого.
Маре шла и думала: может быть, Ованнес ошибается. Не в теории – в практике. Может быть, пропасть между сознаниями – не стена, а пространство. И мост через неё – не иллюзия, а акт. Акт строительства. Акт «я не знаю, что ты чувствуешь, но я строю к тебе мост из слов, которые не достают, из молчания, которое не объясняет, из цветов, которые ты не видишь, – и ты строишь мне навстречу, и наши мосты не сходятся, и мы никогда не встретимся посередине, но сам процесс строительства – это и есть то, что между нами. Не результат – процесс».
Индиго был цветом процесса. Не понимания – попытки понять. Не встречи – движения навстречу. И он исчез не потому, что мост рухнул, – а потому, что люди перестали строить. Потому что берега слились. Потому что пропасть – которая была домом, была смыслом, была источником всего, что имело ценность – заполнилась чем-то ровным, однородным, серым.
Она дошла до канала – того канала, вдоль которого ходила домой. Мутная вода, наглые утки, бетонные берега. Дождь стучал по воде – тысячи крошечных кругов, накладывающихся друг на друга, исчезающих.
Маре остановилась. Облокотилась на перила. Смотрела на воду.
Где-то за ней – кафе, в котором Тобиас допивает зелёный чай и улыбается Фатьме. Где-то за ней – университет, в котором Хольц говорит «доброе утро» без подтекста. Где-то за ней – центры «Нового рассвета», круглые залы с куполами, электронный пульс, двести человек с закрытыми глазами. Где-то за ней – Нора, переводящая «тоску» как «sadness». Где-то за ней – Лиам, обновляющий данные в таблице.
Где-то – везде – мир упрощался. Без грохота, без взрывов, без сирен. Тихо, мягко, как засыпает ребёнок – один моргнул и не открыл глаза, второй, третий. Тихая катастрофа. Ласковый конец.
Маре стояла у канала и держалась за перила. Металл – холодный, мокрый, настоящий. Физическое ощущение, не требующее категорий. Холод. Мокро. Руки.
Она подумала: я должна что-то сделать. Не знаю что. Не знаю как. Но – что-то. Потому что если не я – то кто? Лиам – четырнадцать лет, ему мир становится проще, и он рад. Хельга – теряет триггеры и не уверена, что это плохо. Маркус – теряет обертоны и слишком стар, чтобы воевать. Нора – устала. Тобиас – счастлив.
А она – стоит под дождём, мокрая, с пустым местом внутри, где был индиго, и пытается найти слово для того, что с ней происходит.
И не находит.
Потому что слова – те слова, которые ей нужны – уходят.
Маре разжала руки, отпустив перила. Вытерла лицо – дождь или слёзы, она не различала. Пошла домой.
Дома – разулась, стянула мокрую куртку, повесила на крючок. Прошла в комнату. Не включая свет, не переодеваясь – в мокрой одежде, оставляя следы на полу – села за стол. Открыла ноутбук. Открыла дневник.
Написала:
«9 июля. Видела Тобиаса.
Он счастлив. Это правда. Не ложь, не иллюзия, не самообман. Он счастлив. Серая линза исчезла. Кошмары ушли. Стекло – растаяло.
Он не помнит февраль. Помнит факты: кухня, бессонница, я рядом. Не помнит – то. Не помнит индиго. Не знает, что потерял, – потому что категория "потеря такого типа" для него не существует.
"Что ты чувствовал?" – "Плохо. Сейчас чувствую хорошо."

