Читать книгу Громкость тишины (Эдуард Сероусов) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
Громкость тишины
Громкость тишины
Оценить:

4

Полная версия:

Громкость тишины

Она закрыла видео. Резко, как захлопывают книгу, от которой не можешь оторваться. Руки – чуть влажные. Сердце – чуть быстрее обычного.

Она просидела минуту, глядя на рабочий стол – файлы, иконки, обои (фотография заката, которую она поставила три года назад и ни разу не меняла). Потом открыла дневник и написала:

«18 июня. "Новый рассвет". Движение – не маргинальное. Тридцать семь городов, четырнадцать стран. Лидер – Рашид Ованнес, нейрофилософ, его "Теорему одиночества" я читала в аспирантуре. Аргументация – последовательная, логичная, трудно опровержимая. Оперативный директор – Виктор Ланге, мой бывший однокурсник. Нейролингвист, который никогда не чувствовал того, что изучал. Для него ассимиляция – не потеря, а подтверждение.

Коллеги – Хольц, Маттиас, Ингрид – ходят на их сессии. Они спокойнее. Счастливее. В их глазах – ничего.

Видео свидетельств: люди счастливы. Не обмануты. Счастливы. Педиатр, которая перестала плакать. Ветеран, который спит без кошмаров. Подросток без масок.

Аргумент, который я не могу опровергнуть: если страдание уходит – что плохого? Если одиночество исчезает – кто пострадал? Если мир становится проще и люди в нём счастливее – в чём преступление?

Я не знаю.

Я знаю только одно: мне не нравится их логотип. Восход солнца, золотой на белом. Восход – когда всё становится видимым, когда тени исчезают. Но тени – это то, что создаёт объём. Без теней мир – плоский.

Или я неправа?»



Вечер. Маре шла домой – длинной дорогой, вдоль канала, привычным маршрутом, который она выбирала не за красоту (канал был серым, вода – мутной, утки – наглыми), а за протяжённость: сорок минут пешком вместо двадцати на трамвае. Сорок минут, в которые можно думать.

Она думала о Ованнесе. О его «теореме одиночества». О том, что он, возможно, прав: субъективный опыт непередаваем. Маре знала это лучше многих – она, чей опыт был буквально невидим для других. Никто не видел её индиго. Никто не чувствовал текстуру замши, когда она произносила «нежность». Она была изолирована в своей синестезии так же, как Ованнес – в своём интеллекте, как Виктор – в своей неспособности чувствовать.

Но.

Но было «но», и это «но» имело форму февральской ночи на кухне. Тобиас. Сорок минут молчания. «Я не знаю, как это назвать». «Не надо называть».

Ованнес сказал бы: вы не поняли друг друга. Вы просто думаете, что поняли. Два одиночества, которые сидели рядом и каждый видел своё.

Маре знала: он мог быть прав. Она не знала, что чувствовал Тобиас в ту ночь. Не могла знать – по определению, по «теореме одиночества», по фундаментальной непроницаемости субъективного опыта. Может быть, его молчание и её молчание были разными молчаниями. Может быть, её индиго был её иллюзией, а его опыт – его.

Но Маре верила – и «верила» было правильным словом, потому что это не доказуемо, – что в ту ночь между ними было что-то. Не одинаковость – различие, из которого рождалось понимание. Два берега, между которыми – мост. Шаткий, неточный, сделанный из неправильных слов и правильного молчания. Но – мост. Связь.

Ованнес хотел убрать пропасть. Маре понимала – пропасть мучительна. Но если убрать пропасть – не будет моста. А без моста – не будет того, что случилось на кухне в феврале. Потому что это случилось не вопреки различию – благодаря ему. Два разных молчания, встретившихся в темноте.

Она дошла до конца канала, свернула к дому. Поднималась по лестнице и думала: индиго. Он был цветом именно этого – несовершенного, невозможного, обречённого на неточность понимания. Цветом моста над пропастью. Цветом «я не знаю, что ты чувствуешь, но я здесь».

Если пропасть исчезнет – исчезнет и цвет. Не потому что его стёрли – потому что он станет ненужным. Зачем мост, когда берега слились?

Квартира. Ключ. Дверь. Коридор. Маре разулась, прошла в комнату. Телефон в кармане зазвонил – вибрация, потом мелодия, которую она поставила четыре года назад и не меняла. Экран: «Нора В.» с маленькой сосной.

– Привет, – сказала Маре.

– Привет. – Голос Норы был странным. Не тёплым – Нора всегда была тёплой. Не холодным – Нора не умела быть холодной. Осторожным. Голос человека, несущего полный стакан по неровному полу.

– Что случилось?

Пауза. Маре слышала, как Нора дышит – медленно, контролируемо, как дышат перед тем, как сказать что-то, что не хочется говорить.

– Я не хочу, чтобы ты… – Нора начала и оборвала. – Ладно. Просто скажу.

– Говори.

– Ты знаешь, что Тобиас ходит на их собрания?

Маре села. Не на стул – на пол, прямо где стояла, у входа в комнату. Спиной к стене. Телефон – у уха. Пол – холодный. Стена – твёрдая. Физические ощущения, не требующие цвета.

– Тобиас, – сказала она. Слово было пустым – контейнер без содержимого. Имя, четыре слога, принадлежащее человеку, который был её мужем, с которым она сидела на кухне в феврале, для которого она была цветом индиго – или нет, индиго был для неё, не для него, он не видел цветов, он – что он чувствовал? Она не знала. По теореме Ованнеса – не могла знать.

– Маре? – Голос Норы. Осторожный стакан по неровному полу. – Ты там?

– Да. Откуда ты знаешь?

– Эрик. – Нора помолчала. Эрик – её бывший муж. Они развелись два года назад, почти одновременно с Маре и Тобиасом. Совпадение, которое они обе считали не совпадением, а эпидемией. – Эрик видел его. На вебинаре «Нового рассвета». Онлайн. Тобиас был… в зале. В одном из их центров. Эрик сказал – камера скользнула по аудитории, и он увидел. Узнал.

Маре закрыла глаза. За закрытыми глазами – ничего. Ни цвета, ни формы. Просто темнота, обычная темнота, которая бывает, когда закрываешь глаза.

– Когда? – спросила она.

– Эрик не уточнил. Но он сказал – вебинар был прошлонедельный. То есть Тобиас уже… – Нора не закончила. Она не нуждалась в окончании – Маре поняла: Тобиас уже ходил. Не один раз – много раз. Достаточно, чтобы оказаться в зале на вебинаре. Достаточно, чтобы сидеть среди двухсот человек и покачиваться в ритм электронного пульса.

– Маре, – сказала Нора. Голос изменился – стакан поставлен, осторожность сменилась чем-то другим. Заботой, может быть. Или тем, что осталось от заботы. – Это не значит… Он взрослый человек. Он имеет право…

– Я знаю, – сказала Маре. – Он имеет право.

– Я просто хотела, чтобы ты узнала от меня. Не из интернета. Не случайно.

– Спасибо.

Пауза. Длинная. Маре сидела на полу, спиной к стене, и слушала тишину в трубке. Нора дышала. Маре дышала. Две женщины, разделённые расстоянием и телефонной линией, дышали в тишину.

– Маре, – сказала Нора наконец. – Как ты?

Простой вопрос. Два слова. «Как ты». Маре хотела ответить – и не нашла, что. «Плохо» – было бы неточно. «Нормально» – ложью. «Не знаю» – правдой, но бесполезной.

– Я думала, – сказала она вместо ответа, – что самое страшное – это потерять цвета. Потерять способность видеть оттенки. Белые пятна на карте. Я думала – вот оно, дно. Хуже не бывает.

– А?

– А оказывается – бывает. Бывает, когда человек, которого ты… – Маре запнулась на слове «любила». Не потому что оно было неточным. Потому что она не была уверена, что ещё чувствует его значение. – Когда человек, который был частью твоей жизни, добровольно идёт туда, где эту часть стирают. И не потому что его заставили. А потому что ему – лучше.

– Ты не знаешь, что ему лучше.

– Нора. Ты слышала их свидетельства. Ты видела видео. Этим людям лучше. Они спокойны. Они спят без кошмаров. Они не плачут по вечерам. Тобиас… – Она замолчала. Тобиас. «Серая линза». Депрессия, с которой он жил столько, сколько она его знала. Бессонница. Кошмары. Стекло, которое становилось толще. «Прости, что я такой».

Если «Новый рассвет» убрал стекло – кто она такая, чтобы его осуждать?

– Я не осуждаю, – сказала Маре вслух. И не знала – себе или Норе. – Я не осуждаю. Я… – Она искала слово. Долго. – Я оплакиваю.

– Что?

– Его. Не этого – нынешнего. Того, который сидел на кухне в феврале и говорил «я не знаю, как это назвать». Того, который писал мне письма, в которых каждое слово было… – Она замолчала. Каждое слово было – чем? Живым? Больным? Честным? Всё вместе, и ничего по отдельности. – Того, который был сложным. Который страдал – и в его страдании было что-то, что я… ценила. Нет, не так. Не ценила страдание. Ценила сложность, из которой оно росло.

– Маре, – сказала Нора тихо. – Может быть, ты ценила его боль, потому что она была похожа на твою?

Маре промолчала. Нора попала – не в точку, но рядом. Достаточно близко, чтобы задело. Маре ценила сложность Тобиаса – да. Его способность чувствовать слишком много – да. Его «серую линзу», через которую мир был красив и невыносим одновременно – да. Она ценила это, потому что понимала. Потому что её собственная палитра из восьмисот сорока семи оттенков была тоже – слишком. Слишком много цветов. Слишком много различий. Слишком много боли от того, что мир не помещается в слова.

Они были похожи – два человека, которые чувствовали слишком много. И если Тобиас решил чувствовать меньше – это было его право. Его выбор. Его стекло – его дело.

Но она знала: когда он выйдет из центра «Нового рассвета», когда пульс утихнет и ясность наступит, – он перестанет быть тем Тобиасом, который сидел с ней на кухне. Он станет другим. Спокойнее. Проще. Счастливее. И февральская ночь – сорок минут молчания, индиго, «не надо называть» – превратится для него в запись: «Я плохо спал. Потом стало лучше».

– Нора, – сказала Маре.

– Да?

– Ты… как ты сама?

Пауза. Длиннее предыдущих.

– Перевожу, – сказала Нора. Голос – ровный, контролируемый, как если бы она держала стакан обеими руками. – Хёг. «Смилла». Тот фрагмент с тридцатью типами снега. Второй заход.

– И?

– Двадцать, – сказала Нора. – Двадцать из тридцати – «снег». Было двадцать три. Теперь двадцать. Семь ещё держатся. Семь слов из тридцати, для которых я ещё могу найти отдельные слова. Остальные – «снег». Белый. Холодный. Падает.

Маре молчала. Нора молчала. Двадцать типов снега, потерявших имена. Двадцать различий, ставших одним.

– Маре, – сказала Нора. Голос – тише. – Я иногда думаю: может, они правы? Ованнес. «Новый рассвет». Может – не нужны тридцать слов? Может – достаточно одного? Может – «снег» – это просто снег, и не надо из этого делать тридцать отдельных миров?

– Нора…

– Нет, послушай. – В голосе – что-то новое. Не агрессия – усталость. Глубокая, застарелая, как боль в старом переломе. – Я двадцать лет искала точные слова. Для каждого оттенка. Для каждой тени. Я верила, что перевод – это мост, помнишь? Что любой текст можно перевести, если достаточно любить обе стороны. Двадцать лет, Маре. И знаешь что?

– Что?

– Мосты всё равно не выдерживали. Переводы всё равно были – приблизительными. «Тоска» никогда не становилась «sadness» по-настоящему. «Hygge» никогда не становилось «уютом». Я строила мосты из слов – и они были… красивыми. Но они не держали вес. Не несли настоящего понимания. Только – тени.

– Тени Ованнеса, – сказала Маре.

– Да. Тени Ованнеса. – Нора замолчала. Потом – быстрее, как если бы боялась передумать: – И если так – если двадцать лет мостов были иллюзией – может, иллюзия и не нужна? Может, лучше – одно слово, которое значит одно и то же для всех? Пусть «снег». Зато – понятно. Зато – без пропасти.

– Нора, – сказала Маре. – Пожалуйста. Не сейчас.

Тишина.

– Прости, – сказала Нора. Голос – снова тёплый, осторожный. Стакан. – Прости. Я не должна… не сейчас. Ты только узнала про Тобиаса. Я…

– Всё в порядке.

– Нет, не в порядке. Но ладно. – Пауза. – Позвони мне, если нужно. В любое время. Я… – Она не закончила. – Спокойной ночи, Маре.

– Спокойной ночи.

Маре отключилась. Положила телефон на пол, рядом с собой. Сидела, спиной к стене, и смотрела на комнату: стол, стул, книги, ноутбук. Коробка с письмами Тобиаса на полке. Кружка на столе. Трещина в потолке.

Она думала о Тобиасе, сидящем в круглом зале, среди двухсот людей, покачивающемся в ритм электронного пульса. Глаза закрыты. Лицо – спокойное. «Серая линза» – утончается, истончается, исчезает. Стекло, которое мучило его годами, – тает. Наконец. Впервые. Тает – и он видит мир без мути, без фильтра, без боли.

И мир, который он видит, – простой. Ясный. Без оттенков. Без теней. Без индиго.

Она подумала: он не помнит. Уже не помнит или скоро не вспомнит. Февральскую ночь. Молчание. «Я не знаю, как это назвать». Он вспомнит факты – дату, место, действие (сидел на кухне, не спал, она пришла). Но не вспомнит то. Не то, что произошло – а то, что было. Не события – а пространство между ними. Не слова – а молчание.

Индиго исчезнет. Не из неё – из него. Из мира. Из того места, где они когда-то существовали оба – она со своими цветами, он со своей серой линзой – и где их различия создавали что-то третье, что-то, что не принадлежало ни одному из них, но существовало только вместе.

Это третье – умирало. Не потому что кто-то его убивал. Потому что мир больше не нуждался в мостах. Потому что берега сливались. Потому что Тобиас сидел в круглом зале и позволял пульсу сделать то, чего не смогли годы терапии: растворить стекло.

Маре встала с пола. Пальцы затекли – она не заметила, сколько просидела. Прошла к столу. Открыла ноутбук. Открыла дневник.

Написала:

«18 июня, вечер. Тобиас ходит на собрания "Нового рассвета". Нора рассказала. Эрик видел.

Не знаю, что чувствую. Не знаю, есть ли у этого чувства цвет. Не знаю, осталось ли оно – или его место уже заняло белое пятно, и я просто помню, что должна чувствовать.

Ованнес прав: мы одиноки. Субъективный опыт непередаваем. Мосты – тени.

Но он неправ в одном: мосты – не иллюзия. Они – попытка. И попытка имеет ценность, даже если она обречена.

Индиго – это не цвет понимания. Это цвет попытки понять. Цвет того, что между "я не знаю, что ты чувствуешь" и "но я здесь". Мост, который не выдержит вес – но который прекрасен. Потому что кто-то его строил.

Тобиас больше не строит мосты. Он сносит берега.

И я не могу его остановить.

И не имею права».

Она закрыла дневник. Закрыла ноутбук. Выключила свет.

Легла. Закрыла глаза.

Индиго.

Он был – далёкий, тусклый, как звезда через облачную пелену. Она видела его контуры, но не видела цвета. Знала, что он там, – но не могла к нему дотянуться. Как если бы между ней и им повесили стекло.

Стекло Тобиаса. «Серая линза», которая мучила его всю жизнь. И которую теперь растворяли люди в круглом зале, покачивающиеся в ритм пульса.

Маре лежала в темноте и думала: может быть, стекло – это не преграда. Может быть, стекло – это то, через что мы смотрим друг на друга. И если его убрать – мы не увидим лучше. Мы перестанем видеть вообще.

Засыпая, она услышала – или ей показалось, что услышала – тихий пульс. Низкочастотный. Регулярный. Как сердцебиение. Или как ритм из круглого зала.

Она не знала, откуда он шёл – изнутри или снаружи. Но он был ровным. Спокойным. Простым.

И она – на одну секунду, на одну предсонную секунду – подумала: а может, так и надо.

Потом – темнота. Без цвета. Без снов. Без индиго.



Глава 5: Кафе

Она написала ему первой.

Три недели после звонка Норы. Три недели, в которые Маре убеждала себя, что не будет писать, не будет звонить, не будет искать, – и одновременно репетировала каждое слово, которое скажет, когда напишет, позвонит, найдёт. Три недели нервного обкусывания ногтей (привычка из детства, вернувшаяся без приглашения), бессонных часов перед экраном, лихорадочного мониторинга данных – и нарастающего ощущения, что она оттягивает неизбежное по той же причине, по которой человек не идёт к врачу: пока нет диагноза, болезнь можно считать несуществующей.

Три недели она могла считать, что Тобиас – тот Тобиас, который писал ей письма, который не мог уснуть по ночам, который видел мир через серую линзу, – ещё существует. Где-то. Изменившийся, да, дальний, да, чужой, да. Но – тот.

Потом она написала.

Сообщение было коротким. Она набирала его сорок минут.

«Тобиас. Это Маре. Можем встретиться? Кофе. Когда удобно.»

Двенадцать слов. Ни одного лишнего. Ни одного, которое можно было бы истолковать неправильно – или правильно. Нейтральное, как дистиллированная вода. Маре перечитала шесть раз, прежде чем нажала «отправить». Каждый раз рука замирала – не от страха, а от чего-то более странного: от ощущения, что она отправляет сообщение в место, откуда ответ придёт не от того человека, которому она пишет. Как кричать в пещеру и получить эхо чужим голосом.

Ответ пришёл через четыре минуты.

«Привет Маре. Конечно. Суббота хорошо. 11 утра? Кафе на Бергштрассе. Рад.»

Маре смотрела на экран. «Рад». Одно слово. Без знаков препинания, потому что Тобиас никогда их толком не ставил в сообщениях, – это не изменилось. Но раньше его «рад» было бы «рад» с оговорками, «рад» с подтекстом, «рад» с неуверенностью: рад, что ты написала, но не уверен, что это хорошая идея, но всё равно рад, но тревожусь, но хочу видеть тебя, но боюсь, что будет больно. Целый абзац за одним словом.

Сейчас – «рад». Точка. Конец.

Кафе на Бергштрассе. Маре знала его – маленькое, с деревянными столами и стульями, которые не совпадали друг с другом: каждый стул – из другого набора, другого цвета, другой эпохи. Хозяйка – пожилая турчанка по имени Фатьма – собирала их на блошиных рынках и утверждала, что у каждого стула есть характер. «Этот – застенчивый. Этот – дерзкий. Этот – старый мудрец». Маре и Тобиас ходили туда в первый год отношений. Потом – перестали. Без причины. Просто другие кафе, другие маршруты, другая жизнь.

Он предложил именно это кафе. Маре не знала – по привычке? По случайности? По какому-то остаточному импульсу, следу паттерна, который когда-то означал «наше место»?

Суббота. Одиннадцать утра. Маре стояла на Бергштрассе за десять минут до назначенного времени и не могла заставить себя войти.

Улица была обычной – булыжник, липы, фасады с балконами. Июльское утро, тёплое, с лёгкой дымкой, в которой солнце казалось размытым пятном. Люди шли мимо – по одному, парами, с собаками, с детьми. Нормальный субботний поток. Маре стояла, прижав сумку к боку, и наблюдала за ними – профессионально, автоматически, как наблюдала последние два месяца: ищет ли лицо микромимику, есть ли подтекст в жесте, сохранилась ли сложность в том, как женщина поправляет волосы, а мужчина смотрит на витрину.

Она не могла определить. Раньше – могла бы. Раньше каждое лицо на улице было для неё – цветовой аккорд, набор одновременно звучащих оттенков: спешка (оранжево-красный), усталость (тёмно-серый), предвкушение (жёлто-зелёный). Сейчас – лица. Глаза, носы, рты. Морщины, родинки, стрижки. Данные. Без метаданных.

Без семи одиннадцать. Маре перешла через дорогу и толкнула дверь кафе.

Фатьма была на месте – за стойкой, в цветастом фартуке, с выражением хронического гостеприимства, которое Маре помнила. Кафе не изменилось: стулья, столы, запах кофе и корицы, турецкая музыка на такой громкости, что её можно было заметить, только если прислушаться.

– О! – сказала Фатьма, и Маре уловила – или ей показалось, что уловила – тень узнавания: не имени, а ситуации. Женщина, которая раньше приходила с мужчиной, потом перестала, теперь пришла одна. Сюжет, знакомый любой хозяйке кафе. – Садитесь, садитесь. Где хотите.

Маре выбрала столик у окна – не потому что любила свет (она предпочитала углы), а потому что хотела видеть его до того, как он войдёт. Хотела – секунду, две, три – наблюдать через стекло. Как он идёт. Как он выглядит. Что осталось.

Она сидела и ждала. Заказала кофе – крепкий, чёрный, без сахара. Фатьма принесла с блюдцем, на котором лежал кусочек рахат-лукума. Маре не тронула ни кофе, ни рахат-лукум. Смотрела в окно.

11:02. Он появился.

Маре увидела его через стекло – и первая мысль, ещё до мыслей, ещё до слов, была: он стал легче. Не в смысле веса – хотя, возможно, похудел; она не могла определить точно. Легче – в движении. В том, как шёл: без той тяжести в шагах, которую она привыкла видеть, без того ощущения, что каждый шаг требует усилия, что гравитация для него – сильнее, чем для других. Тобиас всегда ходил так, как будто тащил невидимый рюкзак. Она это видела – синестетически – как тёмно-серую тень позади него, лёгкий шлейф, который волочился по земле.

Шлейфа не было. Тобиас шёл ровно, спокойно, с той естественной экономностью движений, которая бывает у людей, не думающих о своём теле. Он не сутулился – он никогда особенно не сутулился, но было что-то в его осанке, некая мягкая согнутость, как у дерева, привыкшего к ветру. Этого тоже не было. Спина – прямая. Не напряжённо-прямая, не военно-прямая. Просто – прямая.

Он подошёл к двери кафе. Потянул ручку. Вошёл.

Маре смотрела, как его взгляд скользит по залу – быстро, не задерживаясь. Нашёл её. Улыбнулся.

И вот тут – в этой улыбке – она увидела всё. Или не увидела – и это было то же самое.

Улыбка была искренней. Это Маре видела безошибочно – даже сейчас, даже с выцветающей палитрой. Искренность не требовала нюансов. Она была – или нет. Тобиас улыбался – и был рад её видеть. Это было правдой.

Но улыбка была – одна. Одно значение. Одна функция. «Рад видеть тебя». Всё. Раньше его улыбки – именно его, именно Тобиаса – были сложнее. Маре помнила: он улыбался редко, и каждая улыбка была событием, и в каждой – несколько слоёв. Радость-и-тревога. Нежность-и-неловкость. Близость-и-желание-спрятаться. Его улыбки были как его письма – длинные, подробные, с оговорками и подтекстом.

Эта улыбка была как его последнее сообщение. «Рад». Точка.

Он подошёл к столику. Маре встала – зачем-то, по инерции, как встают, когда входит кто-то важный. Они стояли друг напротив друга – полтора метра, ширина стола, вечность.

– Маре, – сказал он. Голос – знакомый. Тот же тембр, та же высота. Маркус описал бы обертоны. Маре не слышала обертонов – она видела цвета голоса. Раньше голос Тобиаса был тёмно-коричневым с медным отливом – тёплый, чуть шероховатый, как кора дуба. С тем едва уловимым дрожанием на гласных, которое она видела как мерцание, как если бы медь поймала свет и отразила его дрожащим пятном.

Сейчас – коричневый. Без меди. Без мерцания. Ровный.

– Тобиас, – сказала она. И села. Потому что стоять больше не было сил – или потому что ноги решили за неё. Он сел напротив.

Она смотрела на него. Впервые за два года – смотрела. Лицо: те же черты, те же тёмные глаза, тот же широкий нос, который он ненавидел в подростковом возрасте и который она считала красивым. Волосы – чуть длиннее, чем раньше, каштановые, с несколькими седыми нитями, которых два года назад не было. Или были, но она не замечала. Кожа – светлее, чем она помнила. Или память врала.

Он сидел напротив неё и улыбался. Спокойно. Как человек, у которого всё хорошо, который пришёл на встречу с кем-то, кого знает, и рад этой встрече, и ожидает от неё того, что обычно ожидают от встреч: разговора, кофе, информации. Ничего больше.

– Хорошо выглядишь, – сказал он.

– Ты тоже.

Пауза. Первая из многих. Фатьма подошла, приняла заказ: Тобиас попросил чай. Зелёный, без сахара. Маре отметила: раньше он пил кофе. Тройной эспрессо, с сахаром, иногда два подряд, когда «серая линза» была особенно густой. Кофе был его способом продирать дырки в тумане – кофеин, стимуляция, временная ясность. Сейчас – зелёный чай. Напиток людей, которым не нужно продираться.

– Как ты? – спросил он. Вопрос прозвучал так, как звучат вопросы в вежливом разговоре: формула, протокол, последовательность слов, выполняющая социальную функцию. Он хотел знать – но хотел знать так, как хотят знать о погоде. Не из глубины – с поверхности.

– Работаю, – сказала Маре. – Лекции, статьи. Обычное.

– Хорошо.

– А ты?

– Хорошо. – Он кивнул. Сделал глоток чая, который Фатьма принесла быстро, как если бы почувствовала, что этому столику нужна помощь. – Я работаю в центре. Музыкальная терапия.

– Ты всё ещё… – Маре начала и остановилась. Она хотела спросить: «Ты всё ещё работаешь с пациентами с деменцией?» – но слово «деменция» споткнулось о что-то во рту, застряло. Потому что деменция – это потеря памяти. Потеря сложности. Упрощение. То, с чем Тобиас боролся каждый день, сидя у постели стариков и играя им музыку, которую они помнили только телом, – было тем же, что происходило сейчас. С ним. Со всеми.

– В центре «Нового рассвета», – договорил он за неё. Без смущения. Без вызова. Как сообщают адрес. – Музыкальная программа. Я провожу сессии. Групповое пение, ритм, синхронизация. Людям нравится.

1...678910...14
bannerbanner