
Полная версия:
Непростые дети
Дима не сел на стул. Он опустился на пол, прислонившись спиной к кровати так, чтобы его голова была ниже уровня Таиных глаз. Чтобы она смотрела на него сверху вниз, а не наоборот. Он не знал, откуда знает, что нужно именно так, – просто знал, и этого было достаточно.
– Тая, то, что ты видишь по ночам, – оно не злое.
Она смотрела на него молча, и в её глазах, тёмных и серьёзных не по-детски, он видел ту настороженную готовность, с которой обманутый ребёнок слушает очередное обещание: хочет поверить – и боится.
– Это остаток человека, который жил здесь раньше. Понимаешь? Как тень на стене: свет ушёл, а тень ещё стоит. Свет давно погас, а она всё ещё там.
Тая наклонила голову.
– Как эхо? – спросила она. – Когда кричишь в подъезде, а потом тихо – но ещё слышно?
– Да. Именно как эхо. Звук давно закончился, а эхо ещё звучит. И оно звучит не потому, что кричащий хочет тебя напугать, а потому что стены так устроены – они держат звук.
Тая обдумывала, и способ, которым она это делала, был заметен физически: она чуть прищуривалась, чуть наклоняла голову вправо, и губы её беззвучно двигались, словно она проговаривала мысль изнутри, прежде чем выпустить наружу. Не детский способ. Она не принимала на веру и не отвергала – она примеряла объяснение к собственному опыту, как примеряют обувь: ходила в нём мысленно, проверяя, не жмёт ли.
– Он хочет мне навредить?
– Нет. Он просто не знает ещё, что ушёл. Как человек, который заснул в автобусе и проехал свою остановку. Он не виноват и не опасен – просто заблудился.
Пауза. За окном проехала машина, и свет фар полоснул по потолку, как луч маяка.
– Ты можешь ему помочь, – сказал Дима.
– Как?
– Когда увидишь – не бойся. Не прячься, не зажмуривайся. Смотри прямо. И скажи – можно шёпотом, можно даже мысленно, – «ты можешь уйти». Не прогоняя, не злясь. Просто разрешая. Как если бы ты открыла дверь и сказала: «Выход – здесь».
Тая смотрела на него с тем выражением, которое бывает у людей перед прыжком в воду: страх, перемешанный с решимостью и чем-то похожим на любопытство.
– А если не уйдёт?
– Тогда мы придумаем что-то другое. Но сначала попробуй.
– Папа?
– Да?
– А ты тоже видишь?
Дима помолчал – секунду, не больше, но в этой секунде было столько, что она растянулась, как капля мёда, стекающая с ложки.
– Нет. Я не вижу. Я – знаю.
Тая кивнула, как будто это объяснение было самым нормальным из всех, что она слышала за последний месяц. Потом легла, натянула одеяло до подбородка и закрыла глаза – не чтобы спать, а чтобы подготовиться.
Первый опыт управления
Первая ночь после разговора прошла без крика. Дима лежал в темноте, прислушиваясь, – слышал, как Тая ворочается, как скрипят пружины старой кроватки, как тикают часы на стене в коридоре, – но крика не было. Ни в три, ни в четыре, ни в пять. Он заснул около шести, когда за окном посветлело, и проснулся от запаха каши, которую Катя варила на кухне.
Тая сидела за столом, серьёзная, с тенями под глазами, но без той натянутости, которая последний месяц делала её лицо похожим на маленькую фарфоровую маску.
– Я видела, – сказала она, размешивая кашу. – Сказала. Он не ушёл, но стоял дальше. Ближе к стене.
Дима кивнул и налил себе чай. Катя посмотрела на них обоих – на мужа с его невозмутимостью, на дочь с её утренним отчётом, – и выражение её лица было таким, какое бывает у человека, подслушавшего разговор на незнакомом языке: все слова слышны, интонация понятна, а смысл ускользает.
Вторая ночь. Снова без крика. Утром Тая вышла из детской и сообщила, что фигура стояла ещё дальше, почти вровень со стеной, как барельеф, – и смотрела уже не на неё, а мимо, в сторону окна.
Третья ночь. Тая вышла к завтраку и улыбнулась – впервые за месяц, и улыбка эта, неяркая, чуть кривоватая, была похожа на первый луч солнца, пробившийся через ноябрьскую облачность.
– Его нет. Ушёл.
Дима кивнул, и внутри него что-то отпустило – не отступило, а именно отпустило, как отпускает сведённая мышца, и он понял, что последний месяц держал внутри напряжение такой силы, которую не осознавал, пока оно не ушло.
– Молодец, – сказал он. – Ты справилась.
– Папа, а если придёт другой?
– Скажешь то же самое. И позовёшь меня, если понадобится.
Тая кивнула и села за стол. Попросила кашу с клубничным вареньем – тем, из большой банки, которую Катя купила на оптовке по случаю. Обычная просьба обычного ребёнка обычным утром – и в этой обычности было столько облегчения, что Дима позволил себе закрыть глаза на секунду и вдохнуть запах каши, варенья и заваренного чая так, словно вдыхал впервые.
Таня, сидевшая в своём высоком стульчике, тоже потянулась за вареньем и опрокинула чашку с молоком. Молоко растеклось по клеёнке белым озером, Катя вскочила за тряпкой, Тая сказала «аккуратнее, мелкая», Таня сказала «я не мелкая», и кухня зажила своей обычной утренней жизнью – шумной, тесной, живой, – и никто не заметил, как Катя, вытирая молоко, задержала взгляд на муже чуть дольше, чем нужно. В этом взгляде был вопрос, который перестал быть «что происходит?» и превратился в «как давно ты это знаешь?» – и Дима, не оборачиваясь, ощутил этот вопрос спиной, как ощущают сквозняк из приоткрытого окна.
Таня слышит разговоры
Вечером того же дня, когда девочки играли в детской, а за окном шёл первый снег – ранний, непрочный, тающий на асфальте раньше, чем успевал побелеть, – Дима сидел в гостиной с папкой документов. Дело Кириллова, хозяйственный спор, формально – рутина, но что-то в нём зудело, как незажившая ссадина, и Дима перебирал бумаги, мысленно проговаривая план действий: «Надо позвонить Самсонову насчёт дела Кириллова, завтра утром, до десяти – потом он уедет в суд…»
Из детской раздался голос Тани – звонкий, вопросительный, абсолютно будничный:
– Папа, а кто такой Кириллов?
Дима закрыл папку. Медленно, аккуратно, совместив края, – этот жест занял три секунды, и каждая из них была наполнена мыслью, тяжёлой и плотной, как ртуть. Он положил папку на диван, встал и пошёл в детскую, и каждый его шаг по коридору звучал отчётливо и мерно, как метроном.
Таня сидела на полу, собирая пазл из двадцати кусков, – простой, с изображением рыжего кота, который получался кособоким, потому что Таня вставляла элементы не по форме, а по цвету, отчего кот выглядел скорее как абстрактная живопись. Она подняла голову и посмотрела на отца снизу вверх – тёмные глаза, чёлка набок, на щеке – след от фломастера.
– Откуда ты знаешь это имя? – спросил Дима и присел на корточки, чтобы оказаться с ней на одном уровне.
– Ты его думал, – ответила Таня с такой интонацией, будто объясняла что-то элементарное. – Ты сидел там и думал «Кириллов», «Самсонов», «до десяти». Громко думал.
Дима закрыл дверь детской – тихо, без щелчка – и сел на пол рядом с дочерью. Минуту они молчали: Таня продолжала собирать пазл, вставив хвост на место уха, а Дима смотрел на неё и думал – на этот раз тщательно контролируя громкость, хотя и не был уверен, что умеет это делать.
– Таня, – сказал он ровным голосом, тем же тоном, каким обычно зачитывал клиентам условия договоров, – ты слышишь, о чём люди думают.
Таня склонила голову набок – её фирменный жест, как у любопытной птицы, – и посмотрела на него с выражением, в котором не было ни испуга, ни удивления, а только та спокойная констатация, которая бывает у людей, когда им наконец называют вещь, которую они давно знали, но не умели назвать.
– Ты думаешь громко, – повторила она. – Как радио.
– А мама?
– Мама – тихо. Мама думает тихо, но много. Как ручеёк – тихий, но всё время течёт.
– А Тая?
– Тая думает картинками. Не словами – картинками. Это… красиво, но непонятно. Как мультик без звука.
– А тётя Зина?
– Тётя Зина думает очень громко, – сказала Таня с выражением, которое у взрослого безошибочно назвали бы «многострадальным», и даже слегка поморщилась, как от слишком яркого света. – Она думает про пироги. Всё время про пироги. И про учеников. И про пироги.
Дима не смог сдержать улыбку – она появилась сама, помимо воли, как чих.
– А в детском саду?
– В саду все кричат. – Таня положила кусок пазла и посмотрела на отца серьёзно. – И ртом кричат, и головой кричат. Одновременно. Там очень… много.
Дима представил себе группу из двадцати малышей, каждый из которых не только говорит, плачет и визжит вслух, но и думает – ярко, эмоционально, беспорядочно, – и все эти мысли одновременно вливаются в голову двухлетней девочки, как двадцать радиостанций, настроенных на полную громкость.
– Таня, – сказал он, – это тоже тайна. Только для семьи. Помнишь, мы говорили?
– Помню. Не рассказывать чужим.
– Правильно.
– Папа?
– Да?
– Когда ты думаешь про маму – ты думаешь красиво. – Она помолчала, подбирая слова, слишком большие для её возраста и слишком точные для кого бы то ни было. – Как музыка. Тёплая.
Дима смотрел на неё – два с половиной года, фломастер на щеке, криво собранный пазл на полу, – и внутри него что-то повернулось и встало на место, как стрелка компаса, нашедшая север.
– Спасибо, – сказал он, и это было единственное слово, которое сумело вместить всё, что он чувствовал.
Тая психометрирует случайно
В декабре Самсонов пригласил Голубевых на ужин – «просто по-дружески, без формальностей, Надя наготовила на полк, приходите». Квартира Самсоновых была в новом доме, двумя кварталами ближе к заводу, – двухкомнатная, обставленная с тем энергичным оптимизмом, который отличал Олега во всём: новый диван с бархатной обивкой, ковёр с геометрическим рисунком, телевизор «Рубин» с кружевной салфеткой сверху и фарфоровым слоником на ней.
Стол был накрыт по-праздничному: «оливье» в хрустальной салатнице, селёдка под шубой, нарезка колбасы трёх видов (что в декабре девяносто первого было не столько угощением, сколько демонстрацией возможностей), торт «Птичье молоко» – покупной, в картонной коробке с надписью «Тольятти-кондитер», – и бутылка «Столичной», запотевшая, из морозилки. Надя – женщина с круглым добрым лицом и вечно сбивающейся на бок заколкой – суетилась между кухней и комнатой, как челнок между берегами.
Тая за столом была тихой, как обычно бывала в чужих домах, – вежливой, аккуратной, отвечающей на вопросы ровно и коротко, как маленький дипломат на официальном приёме. Надя пыталась её разговорить: «А ты в садик ходишь? А рисуешь? А какой мультик любишь?» – и Тая отвечала «да», «да», «про Винни-Пуха», и улыбалась, и ела «оливье» маленькой ложкой, и выглядела настолько нормальной, что Дима чуть расслабился, а расслабляться не следовало.
На журнальном столике, между пультом от телевизора и стопкой газет «Площадь свободы», лежала зажигалка. «Zippo», хромированная, тяжёлая, с какой-то гравировкой на боку – то ли инициалы, то ли символ. Самсонов не курил и никогда не курил; зажигалка лежала просто так, как вещи иногда лежат в квартирах – попала туда неведомым путём и осталась, потому что никто не озаботился её убрать.
Тая потянулась за стаканом яблочного сока, стоявшим у края стола, – и её ладонь легла на зажигалку. Случайно, мимолётно, как ложится на дверную ручку или подлокотник – жест, которого никто бы не заметил, если бы не то, что произошло дальше.
Тая замерла. Рука, потянувшаяся к стакану, остановилась в воздухе, пальцы – растопыренные, неподвижные – зависли над столом. Глаза, секунду назад живые и внимательные, сделались стеклянными, словно кто-то изнутри выключил свет и оставил только экран. Лицо потеряло выражение – все мышцы разом расслабились, и трёхлетняя девочка на мгновение стала похожа на фарфоровую куклу, красивую и пустую.
Две секунды – и Тая отдёрнула руку от зажигалки с такой резкостью, будто та раскалилась добела. Зажигалка подпрыгнула на столе и звякнула о блюдце с хлебом.
– Это не твоя вещь, – сказала Тая, бледная, глядя на Самсонова, и голос её был ровным и каким-то плоским, как вода в стакане. – Она от злого человека.
Тишина за столом была такого рода, после которой обычно следует либо смех, либо неловкость, – и случилась неловкость. Самсонов, державший вилку с куском колбасы на полпути ко рту, медленно опустил её обратно. Надя посмотрела на Катю с тем выражением, которое бывает у людей, не уверенных, нужно ли смеяться. Катя открыла рот – и закрыла, не найдя ни одного слова, которое подошло бы к ситуации.
– Тая, пойдём помоем руки, – сказал Дима, вставая из-за стола с той естественной невозмутимостью, которую Катя всегда в нём ценила и которая сейчас вызывала у неё одновременно облегчение и глухое раздражение: откуда у него эта невозмутимость, откуда?
В ванной – маленькой, с голубым кафелем и зеркалом, в котором отражались они оба, большой и маленькая, – Дима открыл кран и под шум воды спросил тихо:
– Ты в порядке?
– Да, папа. – Тая подставила ладони под струю и тёрла их друг о друга, будто действительно хотела что-то смыть. – Просто эта вещь. Её держал человек, который делает плохое. Я видела – быстро, как плёнку перемотали, – он бьёт кого-то. Женщину. Она плачет, а он бьёт.
Дима знал – не из видений, не из рассказов, а своим обычным, гравитационным, неотменимым знанием, – что зажигалку Самсонов вчера нашёл в машине клиента. Мужчина по фамилии Дорохов, обвиняемый в хозяйственном мошенничестве, – дело рутинное, и Олег взялся за него легко, но Дима при первой встрече с Дороховым почувствовал то, что научился называть «предупреждением»: короткая, как укол, вспышка знания, говорящая опасен. Без деталей, без картинок – просто слово, впечатанное в сознание.
Теперь Тая добавила к этому слову изображение.
– Молодец, что сказала мне. Но при Олеге – не надо. Он не поймёт.
– Я знаю, – сказала Тая, вытирая руки полотенцем с вышитыми ромашками. – Он думает, я странная.
– Откуда ты…
– Так видно, – ответила Тая просто, и Дима не стал уточнять, что именно ей видно и каким образом: границы между её даром и обычной детской наблюдательностью и без того становились всё тоньше.
Они вернулись за стол. Самсонов уже разливал чай, рассказывая анекдот про Штирлица и Мюллера, – Олег всегда заполнял неловкие паузы анекдотами, как штукатур замазывает трещины, – и Надя смеялась с облегчением человека, которому предложили забыть о том, что только что произошло. Катя смотрела на мужа с выражением, которое он читал без всякого дара: «Мы поговорим дома, и на этот раз ты не отделаешься словом “скоро”».
Зажигалку Дима незаметно убрал в карман пиджака. Завтра он «забудет» её вернуть Самсонову. Послезавтра «забудет» ещё раз. А через неделю зажигалка окажется в мусорном баке во дворе, и никто никогда не спросит о ней, потому что вещь, которую положили и забыли, и исчезает – так же тихо.
Катина ночь

Полночь. Спальня. Темнота – не полная, с оранжевой полоской фонарного света на потолке, косой и ровной, как шрам. Завод гудел за окном привычным своим голосом – низким, ровным, непрекращающимся, – и этот гул давно перестал быть звуком и стал частью тишины, как стук собственного сердца: слышишь, только когда прислушиваешься.
Катя лежала на спине, глаза открыты, и потолок над ней был похож на экран, на который она проецировала все вопросы последних месяцев, – а вопросы выстраивались в очередь, как мамы с детьми у кабинета педиатра, и каждый требовал внимания, и ни один не собирался уходить без ответа.
Дима лежал рядом и не спал. Он знал, что она не спит, – не потому, что слышал её дыхание (хотя слышал: чуть учащённое, неглубокое, дыхание человека, который думает, а не отдыхает), а потому что знал, как знал время суток без часов и погоду без окна.
– Катя.
– Я слышу.
– Они в порядке. Обе спят.
– Я знаю.
Тишина – не пустая, а наполненная, как стакан, в который налили до краёв и теперь боятся шевельнуть. За стеной глухо стукнуло – сосед сверху уронил что-то, может быть книгу, может быть тапок, – и стук этот, обыденный и домашний, на секунду вернул мир в нормальные координаты, где люди роняют вещи, а не видят фигуры без лиц в углах детских комнат.
– Дима.
– Да.
– Скажи мне одну вещь. Только честно.
– Я всегда честно.
– Я знаю. Поэтому прошу. – Катя помолчала, и в этой паузе Дима услышал то, что она не произносила вслух: набранный и выдохнутый воздух, собранную и отпущенную решимость. – Это передастся? Им. Их детям. Дальше.
– Уже передалось.
Тишина. Тяжёлая, как зимнее одеяло, – не страшная, но душная, требующая привыкания.
Катя перебирала в уме: зажигалка на столе у Самсонова и белое лицо Таи; голос Тани из детской – «папа, а кто такой Кириллов?»; Дима, отвечающий на вопросы за секунду до того, как она их формулирует; Дима, знающий, что рейс задержат, что молоко в магазине кончится к обеду, что позвонят из Хабаровска – всё это мелочи, которые она списывала на совпадения, наблюдательность, опыт, хорошую интуицию, – и которые теперь, сложенные вместе, образовывали картину, не оставлявшую места ни для совпадений, ни для интуиции.
Она думала об этом методично, как составляют опись имущества: пункт первый – муж знает то, чего знать не может; пункт второй – старшая дочь видит то, чего видеть не может; пункт третий – младшая дочь слышит то, чего слышать не может; пункт четвёртый – капли «Персен» здесь бессильны.
– Это наши дети, – сказала Катя. Не вопрос – утверждение, произнесённое тем тоном, каким в суде зачитывают решение: окончательное, не подлежащее обжалованию.
– Да, – ответил Дима.
– Значит, это наше.
Она повернулась к нему. В темноте он не видел её лица, но знал его выражение: брови чуть сведены, губы сжаты, подбородок поднят – решимость, смешанная со страхом, – самая честная комбинация, на которую способен человек. Не бесстрашие, которое бывает только у глупцов, и не смирение, которое бывает у сломленных, а именно это – решимость вопреки, решимость с открытыми глазами, решимость человека, который видит обрыв и всё равно делает шаг.
– Рассказывай, – сказала Катя. – Всё. Не «скоро» – сейчас. Я лежу тут второй месяц и перебираю всё, что ты когда-либо говорил, и каждый раз нахожу ещё одно место, где ты знал то, чего знать не мог. Я юрист, Дима. Я умею складывать факты. И я сложила.
Дима лежал в темноте и чувствовал, как тот замок, который он выстроил вокруг своей тайны – кирпич за кирпичом, год за годом, осторожно и терпеливо, – ослабляет хватку. Не рушится – просто расступается, как стена, в которой наконец открылась дверь.
Двадцать семь лет. Двадцать один из них – с тех пор, как шестилетний мальчик в Хабаровске впервые понял, что знает вещи, которых не может знать. Двадцать один год он носил это в себе – не как бремя, не как проклятие, не как дар, а как часть тела, такую же неотъемлемую, как левая рука или способность дышать. Ни разу не произнёс этого вслух. Ни одному человеку.
До этой ночи.
– Хорошо, – сказал он. – Слушай.
За окном продолжал гудеть завод. На потолке лежала полоска фонарного света. За стеной, в детской, спали две девочки: одна – та, что видела сквозь стены и время; другая – та, что слышала мысли, как музыку.
И Дима начал рассказывать – о себе, о знании, которое приходит как свет, о том, каково это – всю жизнь знать ответы на вопросы, которые ещё не заданы, и молчать, потому что мир не готов слушать. О детстве в Хабаровске, о матери, которая делала вид, что не замечает, об отце, которого он не помнил. О первом осознанном знании – том самом, когда ему было шесть и он понял, что мать лжёт. И обо всех последующих – сотнях, тысячах моментов, когда мир открывался ему, как книга, прочитанная до конца, в то время как все вокруг ещё разбирали первую страницу.
Он говорил, и Катя слушала – молча, не перебивая, не задавая вопросов, только дыша рядом с ним в темноте, и её дыхание постепенно выравнивалось, становилось глубже и спокойнее, и Дима чувствовал, как с каждым словом расстояние между ними, которое всегда было не расстоянием даже, а тонкой стеклянной стеной, – истончается, звенит на последней ноте и наконец исчезает.
Где-то в коридоре щёлкнул электрический чайник – Катя забыла его выключить, и он вскипел сам, сработал автоматически и затих. Ночной звук, бытовой, нелепый, – кипяток в чайнике, пока муж рассказывает жене о том, что умеет читать ткань мира.
Катя слушала. Дима говорил. За окном шёл первый настоящий снег – не ноябрьская морось, а декабрьский, густой, основательный, – и к утру двор побелел, и следы на нём были только птичьи: мелкие, аккуратные крестики, уходящие от подъезда к детской площадке и дальше, за гаражи, к горизонту, затянутому молочной пеленой.
Глава 4. Первые уроки
1992. Тольятти
Система правил

В январе девяносто второго зима навалилась на Тольятти с тупым, бессмысленным упорством – не красивая, открыточная, а рабочая, заводская, пропахшая выхлопом и мокрой солью, которую дворники сыпали на тротуары с таким энтузиазмом, словно заключили личный контракт с химкомбинатом. За кухонным окном стоял сизый воскресный день, и в этой сизости одинаково растворялись крыши девятиэтажек, трубы ТЭЦ и само небо, как будто кто-то стёр границу между городом и облаками мокрой тряпкой.
Из детской доносилось тихое бормотание: Тая что-то объясняла кукле, рисуя на листке бумаги, а Таня строила из деревянных кубиков сооружение, которое архитектор назвал бы невозможным, а трёхлетний ребёнок – «домом для жука». Кубики падали, Таня ставила их заново, и в этом бесконечном цикле разрушения и созидания было что-то, от чего Кате хотелось одновременно улыбнуться и заплакать.
На кухонном столе лежал лист бумаги. Один. Не документы, не счета за коммуналку, не рецепт борща – просто чистый лист из школьной тетради в клетку, вырванный аккуратно, без бахромы. Дима сидел перед ним и писал крупным, чётким почерком – тем самым, каким составлял исковые заявления, от которого у секретарши Самсонова подрагивало левое веко, потому что она знала: если Голубев пишет от руки, а не диктует, значит, дело серьёзное.
Катя сидела напротив, обхватив кружку обеими ладонями. Чай давно остыл, но она не замечала – кружка нужна была ей не для питья, а для того, чтобы руки были заняты, чтобы пальцы не стучали по столу, не теребили салфетку, не выдавали того, что происходило у неё внутри. Под глазами у обоих лежали тени – они не спали до четырёх утра, и разговор, начавшийся в спальне полушёпотом (чтобы не разбудить девочек), перетёк на кухню, оброс чаем, пятьюдесятью граммами коньяка «для нервов» и снова чаем, и к половине четвёртого превратился в тишину, которая была красноречивее любых слов.
Дима рассказал всё. Интуиция – с детства, всегда, без исключений, без перерывов, без кнопки «выкл». Не видения, не голоса – просто знание, приходящее, как свет через окно. Катя слушала два часа, не перебив ни разу, и в этом молчании юрист в ней оценивал показания – логику, непротиворечивость, степень достоверности, – а женщина тихо сходила с ума, а мать уже думала о дочерях, примеряя к ним всё сказанное, как примеряют зимнее пальто, которое ещё велико, но скоро будет впору.
Сейчас было утро после. Мир не рухнул. Кофе был сварен. Бумага лежала на столе.
Дима написал первое правило и повернул лист к Кате. Почерк был ровный, без единого колебания, и от этой ровности Кате стало почему-то легче – как будто уверенность его руки передавалась ей через бумагу.
Правило первое. Дар – только для защиты или помощи близким. Не для выгоды. Не для развлечения. Не для доказательства.
Катя прочитала. Кивнула. Дима написал дальше.
Правило второе. Всё, что узнаётся через дар, не произносится вслух при посторонних. Никогда. Ни при каких обстоятельствах.
Правило третье. Никто вне семьи не должен знать о наших способностях. Ни соседи, ни врачи, ни учителя, ни друзья.
Катя прочитала все три, и что-то в её лице изменилось – не размягчилось, нет, а наоборот, собралось, подобралось, как перед прыжком. Она взяла ручку – свою, с синим колпачком, которую таскала в кармане халата, потому что привыкла записывать мысли, едва они приходили, – и дописала внизу аккуратным мелким почерком:
Правило четвёртое. Если кто-то начнёт задавать вопросы – мы ничего не знаем. Мы обычная семья. Дети – фантазёрки. Муж – просто хороший адвокат.
Дима прочитал четвёртое правило, и впервые за это утро его глаза изменились: в них проступило что-то живое, тёплое, почти весёлое – как огонёк зажигалки в сумерках.

