
Полная версия:
Непростые дети
Мурашки прошли по Диминой спине – от затылка до копчика, волной, которую нельзя было списать ни на сквозняк, ни на усталость. Он знал о детдоме. Знал, что Тая вела себя там тихо, незаметно, что её считали «замкнутой, но послушной», что Ирина Степановна выделяла её среди других и проводила с ней больше времени, чем предписывали правила. Но он не знал – или знал, но не позволял себе формулировать, – что Ирина Степановна знала. Что она видела дар трёхлетнего ребёнка и сделала единственное, что могла сделать в казённом доме, где стены слышат, а отчёты читают: научила молчать.
– Что было в детском доме? – спросил он, и голос остался ровным, хотя внутри всё сжалось.
– Там тоже нельзя было говорить, – ответила Тая, перекладывая синий кубик к синим. – Тётя Ирина говорила: тихо, Тая, тихо. Когда я рассказывала, что вижу, она говорила: это наш секрет, никому больше.
Ирина Степановна Долгова. Крупная, с добрыми усталыми глазами. «Хорошие девочки, тихие». Пауза. Взгляд. «Берегите их». Теперь эти слова, сказанные в хабаровском кабинете с линолеумным полом и запахом хлорки, звучали иначе – не как пожелание, а как предупреждение. Как передача из рук в руки не просто детей, а ответственности, размеры которой она знала, потому что несла её сама – одна, в казённом доме, без помощи, без объяснений, на одном только материнском инстинкте, который не требует кровного родства.
– Тётя Ирина была права, – сказал Дима, и голос дрогнул – едва заметно, на полтона, но Тая заметила, подняла взгляд. – Она тебя защищала. И я говорю тебе то же самое, только объясняю – почему. Потому что ты имеешь право знать, почему.
Тая кивнула – одним медленным движением головы, без детского энтузиазма, без подпрыгивания и «хорошо-хорошо-хорошо». Кивнула, как кивает взрослый, принявший условия договора, который ему не нравится, но который он понимает и с которым согласен.
– Хорошо, папа. Я буду тихо.
– И Таню научишь?
Ещё один кивок. Конечно. Она – старшая. Она – та, кто первой входит в тёмную комнату.
Дима протянул руку и погладил её по голове. Волосы – рыжеватые, тонкие, пахнущие детским шампунем «Кря-кря», который Катя покупала в аптеке на Революционной. Под его ладонью эта голова была тёплой и маленькой, и в ней – он знал, он чувствовал, он не мог не знать – вмещался мир, гораздо больший, чем тот, который видели остальные люди. И этот мир нужно было защитить, спрятать, укрыть – не от мира, а от тех, кто в этом мире охотится на непонятное.
– Тихо – не значит одна, – сказал он. – Мы вместе. Всегда. Ты, и Таня, и мама, и я. Что бы ты ни увидела, что бы ни узнала – приходи ко мне. Или к маме. Мы – семья.
Тая посмотрела на него снизу вверх, и в её глазах – серых, с зеленоватыми крапинками, глазах, которые видели то, чего не видит никто, – мелькнуло что-то, похожее на благодарность, но глубже, тише, как течение реки под ледяной коркой: невидимое, но мощное.
– Я знаю, папа, – сказала она. – Я всегда знала.
Дима встал и вышел из комнаты, прикрыв дверь за собой. Постоял в коридоре – тёмном, узком, пахнущем обувным кремом и старым деревом вешалки. Из кухни доносился звук кипящего чайника: Катя, видимо, снова ставила чай, и в этом звуке – привычном, бытовом, абсолютно нормальном – было всё, что ему нужно было знать о прочности своего дома.
Он прошёл на кухню. Катя стояла у плиты, доставая чашки.
– Будешь? – спросила она, не оборачиваясь.
– Буду.
Она налила ему чай – крепкий, без сахара, как он любил. Он сел за стол. Она села напротив. Они пили чай молча, и за окном оранжевое зарево над заводом медленно гасло, уступая место ночному небу, на котором – впервые за неделю – проступили звёзды, мелкие и далёкие, как точки в тетради в клетку, между которыми можно провести линии и получить карту территории, о которой пока никто не знает, но которая уже существует – реальная, живая, населённая, – и ждёт, когда её назовут по имени.
Глава 3. Ночные страхи
(Осень 1991 – зима 1992. Тольятти)
Первый ночной крик

Октябрьский дождь начался около полуночи и к трём часам утра превратился в ту особую мелкую морось, которая не столько падает, сколько висит в воздухе, заполняя собой пространство между домами, фонарями и голыми тополями, – и по оконному стеклу она стекала не каплями, а плёнкой, превращая фонарный свет снаружи в размытое оранжевое пятно.
Крик разрезал эту мокрую тишину так, как нож разрезает натянутый шёлк – одним движением, насквозь.
Катя оказалась на ногах раньше, чем её сознание успело оформить мысль «крик – детская – бежать». Тело знало само, натренированное полугодом материнства, в котором тихий всхлип из-за стены поднимал её из самого глубокого сна, – и босые ступни хлопнули по холодному линолеуму коридора, и пальцы нашли дверную ручку в темноте, и только когда жёлтый свет ночника ударил по глазам, Катя поняла, что уже стоит в детской и что крик прекратился.
Тая сидела на кровати, сжав колени руками и прижав их к груди так плотно, будто пыталась сделать себя как можно меньше. Глаза – огромные, неподвижные, с расширенными до краёв радужки зрачками – смотрели в угол комнаты. В тот самый угол, возле которого стоял шкафчик с мягкими игрушками, и обои с нарисованными мишками слегка пузырились у плинтуса, потому что клей был дешёвый, а стены – сырые.
– Там кто-то стоит, – сказала Тая, и голос её, сорвавшийся на первом слове, выровнялся к концу фразы с пугающей отчётливостью. – Стоит и смотрит на меня.
Катя посмотрела в угол. Тень от шкафчика лежала на стене косым треугольником, обои с мишками улыбались своими вышитыми улыбками, плинтус был плинтусом – и ничего, ни единого сгущения воздуха, ни намёка на фигуру, ни малейшего повода для крика, от которого у самой Кати до сих пор стучало сердце где-то под горлом.
– Солнышко, посмотри – там никого нет. Видишь? Пусто, одни мишки.
– Нет! – Тая не повысила голос, но в этом «нет» была такая плотность, такая абсолютная, не подлежащая сомнению убеждённость, что у Кати мурашки прокатились от локтей к плечам. – Он стоит. Высокий. Без лица. Стоит и смотрит.
В соседней кроватке Таня лежала с открытыми глазами, молча и неподвижно, но не плакала, не звала – просто смотрела, причём не в угол, а на сестру, чуть склонив голову набок, с выражением сосредоточенного внимания, какого не ожидаешь от двухлетнего ребёнка. Как будто слушала что-то, чего Катя не слышала.
Дима появился в дверном проёме – тихо, без спешки, в майке и трико, с тем особым выражением, которое Катя уже научилась различать за полтора года брака: не сонное, не встревоженное, а оценивающее. Он посмотрел на Таю, на угол, снова на Таю, и в эту секунду что-то неуловимо изменилось в его лице, будто подтвердилось предположение, о котором он предпочёл бы не думать.
– Катя, я посижу с ней.
Она хотела возразить – каждая мышца хотела остаться, каждый материнский инстинкт кричал «не уходи от ребёнка», – но в глазах Димы стояло понимание такого рода, какое нельзя подделать. Он не просто хотел успокоить дочь. Он знал, что делать.
– Хорошо, – сказала Катя и отступила к двери, чувствуя, что уступает не мужу, а чему-то бо́льшему, чему у неё пока не было названия. – Я рядом.
Она вышла, оставив дверь полуоткрытой, и прислонилась к стене в коридоре, прижав ладони к холодной штукатурке. Из детской долетал голос Димы – тихий, ровный, как гладкий камень, по которому можно перейти ручей.
Повторяется
Второй раз – через два дня, в среду, снова около трёх. Третий – в воскресенье. Четвёртый – в среду. Потом – во вторник, потом – в понедельник и вторник подряд, и к концу октября ночные крики перестали быть событием и превратились в расписание, жёсткое и неотменимое, как заводская смена.
Всегда – один и тот же угол. Всегда – остекленевшие глаза, прижатые к груди колени, голос, балансирующий между криком и шёпотом. «Он стоит». «Они стоят». «Смотрят».
Катя объявила углу войну с решимостью человека, привыкшего решать проблемы действием. Она передвинула шкафчик с игрушками прямо в угол, так что он закрыл злосчастное место целиком, от плинтуса до уровня Таиных глаз. Сверху водрузила большого плюшевого медведя, за которого отдала на оптовке половину дневной зарплаты, – медведь был пузатый, с дурацкой улыбкой и синим бантом, и выглядел настолько безобидно, что казалось невозможным бояться чего-либо в его присутствии.
На следующую ночь Тая проснулась, посмотрела на угол и сказала тихо, без крика, почти буднично:
– Он стоит за медведем.
Катя поставила ночник – яркий, сорокаваттный, – прямо на шкафчик, развернув свет так, чтобы угол заливало целиком и ни одна тень не могла в нём задержаться. Свет был тёплый, жёлтый, от него комната становилась похожей на внутренность абажура.
– Ему свет не мешает, – сказала Тая на следующее утро, размешивая ложкой кашу с таким видом, будто обсуждала расписание поездов.
Катя купила новые обои – однотонные, бежевые, без медведей, зайцев и какого-либо рисунка вообще, – и за субботу переклеила угол, отодрав жизнерадостных мишек и заменив их цветом варёной сгущёнки. Работала молча, методично, намазывая клей «Бустилат» широкой кистью, и в квартире пахло клейстером, мокрой бумагой и чем-то неуловимо новым – надеждой, что это поможет.
Тая стояла в дверях и смотрела, как мама воюет с углом. Потом перевела взгляд на новые обои, потом – на Катю, и в её глазах Катя увидела не упрёк, не страх, не детское нетерпение, а нечто, от чего у неё перехватило дыхание: жалость. Трёхлетний ребёнок смотрел на мать с мягкой, тихой, совершенно взрослой жалостью – как врач смотрит на пациента, который принимает аспирин от перелома.
В ту ночь «он» стоял в углу с новыми обоями так же неподвижно, как и в углу со старыми.
Педиатр
Районная поликлиника пахла тем особенным запахом, который невозможно воспроизвести и невозможно забыть: смесь йода, хлорки, мандариновых корок из чьей-то авоськи и того неназываемого больничного духа, который впитывается в линолеум, как чай в скатерть, и остаётся там навсегда. Очередь из мам с детьми тянулась от кабинета педиатра до лестничной площадки – десять, двенадцать женщин с детьми на руках, на коленях, на полу, – и разговоры смешивались в сплошной гул, в котором «сопли вторую неделю» сливалось с «а в пятом садике карантин» и «говорят, молоко опять подорожает».
Педиатр Нина Васильевна, женщина с усталыми, как мятая подушка, глазами и стетоскопом, который болтался на её шее с видом украшения из другой эпохи, выслушала Катю внимательно и терпеливо, покивала на всех нужных местах и произнесла то, что, по-видимому, произносила каждой второй матери в этом кабинете:
– Ночные страхи у детей – абсолютная норма, особенно в возрасте трёх-четырёх лет. Новая обстановка, адаптация, приёмная семья – стресс-факторов более чем достаточно. Психика ребёнка перерабатывает впечатления, и ночью это выражается в кошмарах.
Она выписала рецепт тем почерком, которым пишут врачи всех времён и народов – словно шифруя послание от коллеги к фармацевту, минуя пациента.
– «Персен», растительное успокоительное. По пять капель на ночь, в ложке воды. И не волнуйтесь – перерастёт.
Катя кивнула, сложила рецепт и убрала в карман. Дима сидел на стуле у стены, чуть в стороне от основного потока, и молчал с той непроницаемостью, которую Катя за полтора года научилась отличать от обычного молчания: это было молчание человека, который знает ответ, но считает неуместным его озвучивать.
Обратно шли пешком, длинным путём через двор, потому что Тая любила ходить по опавшим листьям – в этом году они были особенно яркие, жёлтые и ржавые, и лежали на мокром асфальте плотным ковром, который хлюпал под ногами, как мокрый бисквит. Таня сидела у Кати на руках, Тая шла рядом с Димой, держась за его палец, и смотрела себе под ноги с сосредоточенностью, которая придавала ей вид маленького учёного, исследующего структуру лужи.
– Капли не помогут, – сказал Дима негромко, когда они проходили мимо гаражей-ракушек, из-за которых тянуло бензином и сырым металлом.
Катя остановилась. Таня на её руках подняла голову и посмотрела на отца.
– Почему?
– Потому что она не боится сна. Она видит то, что там есть.
Ветер шевельнул голые тополя вдоль дорожки, и они качнулись, как скелеты старых зонтиков. За домами привычно гудел завод – ровный, низкий гул, который жители Автозаводского района переставали слышать через неделю после переезда, но который никогда не прекращался, как пульс огромного организма.
– Дима, – Катя говорила тихо, но отчётливо, как говорят в суде, когда хотят, чтобы каждое слово дошло до протокола. – Ты говоришь так, как будто знаешь, что она видит.
– Я знаю, что она видит что-то. Настоящее. Не фантазии и не стресс.
– Откуда? Откуда ты…
– Катя. – Он посмотрел на неё, и в его глазах стояла просьба – редкая, почти неслышная, как нота, взятая на самой тихой педали. – Скоро. Обещаю.
Они пошли дальше. Катя купила «Персен» в аптеке на углу, где фармацевт в белом халате, из-под которого выглядывала кофта с люрексом, отсчитала сдачу медными монетами, и каждая монета легла на прилавок с сухим щелчком.
«Персен» пах валерианой и мятой. Тая послушно выпила пять капель с ложки воды, поморщилась и легла спать.
В три часа ночи она закричала.
Дима входит в детскую ночью
В начале ноября ночи стали длиннее, и темнота за окнами загустела до той плотности, когда фонари двора, казалось, не столько светят, сколько обозначают места, где темнота чуть тоньше. Первые заморозки покрыли лужи ломкой коркой, которая хрустела под ногами, как вафля, а из форточек потянуло тем особенным запахом работающих батарей – горячей пыли и сухого металла, – который для всех, кто вырос в многоквартирных домах, означает зиму точнее любого календаря.
Крик в ту ночь был тише обычного – не пронзительный, а задавленный, словно Тая пыталась кричать сквозь подушку. Катя рванулась, но Дима, уже стоявший у двери, мягко перехватил её за плечо.
– Я сам.
Он вошёл, закрыл за собой дверь – не до конца, оставив полоску света из коридора – и сел на край кровати. Тая дышала часто, мелко, как воробей, прижав кулачки к подбородку. Глаза – мокрые, но без слёз на щеках: она разучилась плакать, потому что поняла, что слёзы ничего не меняют, фигура в углу от слёз не исчезает, и тратить на них силы бессмысленно.
– Расскажи мне, – сказал Дима, взяв её ладонь в свою, и его большой палец накрыл её пальцы целиком, как одеяло. – Подробно. Что ты видишь прямо сейчас?
Тая посмотрела на него – оценивающе, по-взрослому, будто решая, заслуживает ли он правды, – и, видимо, решив, что заслуживает, повернула голову к углу.
– Фигура. Высокая, выше тебя. Стоит. Лица нет – то есть оно есть, но как будто стёрли. Как будто нарисовали, а потом тряпкой прошлись, и остались только контуры. – Она помолчала. – Иногда их несколько.
– Несколько?
– Два. Или три. Но чаще один. Остальные – слабее, как через стекло.
– Они что-то делают?
– Нет. Стоят. Смотрят. – Тая потёрла глаза тыльной стороной ладони. – Это… не злое. Но страшное. Потому что я не понимаю, зачем они смотрят.
Дима слушал, не перебивая, не кивая, не вставляя утешительных «всё хорошо» и «тебе показалось», – потому что ей не показалось, и он это знал с той же бесспорной ясностью, с какой знал собственное имя и адрес.
– Они тебя когда-нибудь трогали?
– Нет.
– Говорили?
– Нет. Они… молчат. Как фотографии. Но фотографии, которые знают, что ты на них смотришь.
Три с половиной года. «Фотографии, которые знают, что ты на них смотришь». Дима мысленно повторил эту фразу и осторожно убрал её туда, где хранил вещи, которые нужно помнить. Потом – мысленно же – оглянулся на собственное детство: зимний вечер в Хабаровске, ему шесть, и он вдруг знает, что мать лжёт, говоря «папа скоро придёт», – знает не потому, что слышал разговоры или видел что-то, а потому что знание легло ему в голову, как камень на дно ручья, тяжёлое и гладкое. Ему было шесть, и никто не объяснил, никто не научил, никто не сказал: «Это нормально, это часть тебя, это не сломается и не пройдёт».
Тае – три. И она видит больше, чем он когда-либо мог.
В соседней кроватке Таня повернулась на бок, не открывая глаз, и пробормотала что-то – то ли во сне, то ли нет.
Дима знает
Тая уснула под утро, около пяти, когда за окном начала синеть полоска неба над крышей дома напротив. Она заснула, сжимая его руку, и Дима несколько минут сидел неподвижно, прежде чем осторожно, палец за пальцем, высвободить ладонь. Рука Таи лежала на подушке раскрытой, с чуть согнутыми пальцами, как маленькая морская звезда, выброшенная на берег.
Он остался сидеть в детской, потому что уходить не хотелось, и потому что сон отступил от него так далеко, что возвращать его не имело смысла.
Угол был пуст. Тёмный, тихий, обычный угол обычной комнаты в обычной квартире девятиэтажного панельного дома, построенного для рабочих автомобильного завода. Обои – бежевые, свежепоклеенные, пахнущие «Бустилатом». Плинтус с трещиной. Паркетина, чуть выступающая из ряда, как строптивый зуб. Ничего. Абсолютно ничего.
Дима не видел ничего, потому что его дар работал иначе – не картинками, не фигурами, не призраками, стоящими в углах. Его дар был невидим и неосязаем, как гравитация: просто знание, входящее в него без стука, без спроса, без предупреждения. Знание было таким же естественным, как чувство равновесия или ощущение верха и низа – попробуй объясни кому-нибудь, откуда ты знаешь, где потолок, а где пол.
И знание, ровное и холодное, как ноябрьский рассвет за окном, говорило ему: то, что видит Тая, реально. Это не кошмары, не адаптационный стресс, не ночные страхи из брошюрки районного педиатра. Это её способность – открытый экран, принимающий изображение, которое большинству людей недоступно: остаточные образы, эхо бывших жизней, впечатавшихся в стены.
Не призраки – не те полупрозрачные фигуры с цепями и стонами, которых показывали в голливудских фильмах, просочившихся на кассетах через оптовые рынки. Скорее – отпечатки, следы, вроде вмятины на подушке после того, как с неё встали. Как запах табака в комнате спустя сутки после того, как куривший ушёл и не вернулся. Информация, записанная в пространстве, – и Тая, с её распахнутым, не умеющим закрываться экраном, считывала эту запись каждую ночь.
Квартира до них принадлежала кому-то. Кто-то прожил здесь долгие годы – тихие, одинокие, бессобытийные годы, в которых не было ничего, кроме работы, пустых вечеров и медленного, незаметного для соседей угасания. Этот кто-то впечатался в стены своим одиночеством, своей тоской, своим привычным маршрутом от кровати к холодильнику и обратно, – и остался здесь после того, как его тело увезли, а квартиру продали молодой семье с двумя маленькими дочерьми.
Дима достал из ящика тетрадь – обычную, в клетку, с надписью «48 листов» на обложке – и записал, придерживая страницу левой рукой:
«Ноябрь 1991. Тая видит остаточные образы в квартире. Один или несколько. Без агрессии, без контакта. Нужно: 1) выяснить историю квартиры; 2) научить закрывать экран; 3) объяснить природу явления в доступной для неё форме. Срочность – высокая. Она устаёт».
Он закрыл тетрадь и убрал её на верхнюю полку, за справочник по гражданскому праву, куда ни Катя, ни дети не дотянутся. Потом посмотрел на спящую Таю, на Таню, которая тоже спала, свернувшись калачиком и подложив кулак под щёку, и вышел из детской, оставив дверь приоткрытой.
На кухне тихо щёлкнул электрический чайник – Катя, оказывается, не спала тоже.
История квартиры
После обеда Дима поднялся на третий этаж и позвонил в дверь, обитую тёмно-коричневым дерматином с ромбическим узором из мебельных гвоздиков. За дверью послышались мягкие шаги – характерное шарканье войлочных тапочек по линолеуму – и голос Зинаиды Аркадьевны, бодрый, несмотря на час и возраст:
– Кто там? Если из ЖЭКа – то я вам уже говорила по поводу батареи, и повторять не намерена.
– Это Дима, Зинаида Аркадьевна. Снизу.
Замок щёлкнул, дверь открылась, и из квартиры хлынул запах пирогов – яблочных, с корицей, настолько густой и настолько домашний, что Дима на секунду забыл, зачем пришёл. Зина стояла в дверях – невысокая, седая, в переднике поверх шерстяной кофты и неизменных тапочках, которые она, кажется, не снимала даже на лестничной площадке, – и смотрела на него с тем выражением, которое бывает у людей, готовых кормить любого, кто попадёт в радиус действия их кухни.
– Дима! Проходи, проходи. Чаю? Пироги только из духовки.
Она усадила его за стол – не спрашивая «хочешь ли», не предлагая выбора, а именно усадила, потому что в доме Зинаиды Аркадьевны Моревой существовал один непреложный закон: каждый, кто переступал порог, садился за стол. Исключений не было, как не бывает исключений из таблицы умножения.
Чай был крепкий, красно-коричневый, с веточкой мяты на дне стакана. Пирог – горячий, с хрустящей верхней коркой и мягкими яблоками внутри, которые таяли на языке, оставляя послевкусие корицы и чего-то неуловимо бабушкиного.
– Зинаида Аркадьевна, вы не знаете, кто жил в нашей квартире до нас?
Зина поставила свой стакан на блюдце – аккуратно, точно в центр, как ставят только люди, привыкшие к порядку, – и задумалась. Лицо её, изрезанное морщинами, как карта незнакомой местности, сделалось серьёзным.
– Старик. Фёдор Петрович. Фамилию… нет, фамилию не вспомню, хоть убей. Одинокий был – ни жены, ни детей, ни родни. Работал на заводе, мастером в цеху, кажется, в сборочном. Вышел на пенсию, стал доживать. – Она помолчала, подбирая слова с точностью бывшей учительницы русского языка. – Тихий был. Невидимый. Я его иногда неделями не встречала – ни на лестнице, ни во дворе. Как будто не человек, а тень человека.
– Когда он умер?
– Лет шесть назад. Или семь, точно не скажу. Тихо умер – как жил. Нашли через два дня.
– Два дня.
– Да. – Зина посмотрела на Диму поверх стакана. – Никто не хватился. Соседка с площадки заметила, что газеты из ящика торчат. Позвонила в дверь – тишина. Вызвали участкового. – Она помолчала. – Сидел в кресле у окна. Телевизор работал.
Дима пил чай, обжигая губы, и думал о человеке, который сидел у окна с работающим телевизором, и которого нашли через два дня. О том, как одиночество длиной в десятилетия может впечататься в стены так глубоко, что новая жизнь в этих стенах – смех детей, шаги, запах каши и стирального порошка – не в силах его перекрыть.
– А ты почему спрашиваешь? – Зина задала вопрос без подозрения – скорее с тем спокойным любопытством, которое бывает у людей, повидавших достаточно, чтобы не удивляться.
– Тая плохо спит. Подумал – может, энергетика квартиры. – Он произнёс слово «энергетика» ровным тоном, без нажима, как юрист произносит «прецедент» или «состав правонарушения» – термин, не более.
Зина смотрела на него секунду дольше, чем требовалось. В её глазах, окружённых сетью морщин, было что-то, что нельзя было назвать ни подозрением, ни недоверием, – скорее тихое, ненавязчивое узнавание, какое бывает, когда человек видит подтверждение догадки, которую давно вынашивал и не торопился проверять.
– Энергетика, – повторила она задумчиво. – Что ж, может быть. Фёдор Петрович был невесёлый человек. Совсем невесёлый.
Дима допил чай, поблагодарил и встал. На пороге Зина сунула ему в руку пирожок, завёрнутый в бумажную салфетку, – горячий, мягкий, пахнущий яблоками и заботой.
– Береги девочек, – сказала она.
Дима остановился на ступеньке. Это были те же слова, что сказала хабаровская нянечка Галина в день, когда они забирали дочерей. Те же слова – и тот же тон: не совет, не пожелание, а что-то среднее между просьбой и предупреждением.
– Берегу, – ответил он и пошёл вниз, чувствуя на спине взгляд, тёплый и тяжёлый, как шерстяное одеяло.
Объяснение для Таи

Вечером, когда за окнами совсем стемнело и двор за стеклом превратился в карту жёлтых пятен – окна, фонари, фары проехавшей «шестёрки» – Дима вошёл в детскую. Таня уже спала, обняв кота из пазла, которого собирала днём и который теперь, разобранный, лежал в коробке на полке, но кот с коробки, видимо, казался ей достаточно настоящим, чтобы его обнимать. Тая сидела на кровати в своей привычной позе – колени к подбородку, руки вокруг голеней, – закрытая, защитная, как маленькая крепость, ушедшая в осаду.

