
Полная версия:
Непростые дети
«Сегодня дождь после обеда», – при ясном, выстиранном апрельском небе, без единого облачка. В два часа хлынул ливень – резко, из ниоткуда, как будто кто-то опрокинул ведро, – и лил до вечера, и двор превратился в болото, и Мария Петровна со второго подъезда не успела снять бельё с верёвки и ругалась так, что было слышно на пятом этаже.
Катя начала записывать. Не в тетрадь – она ещё не знала о Диминой тетради, – а в ежедневник, между списками покупок и телефонами, мелким почерком, будто пряча от себя самой:
«17.04. Тая: “папа поздно” – подтвердилось». «22.04. Тая: “не эта дорога” – авария на Ворошилова». «03.05. Тая: “дождь после обеда” – при ясном небе. В 14:00 – ливень».
Семь совпадений из восьми. Катя закрыла ежедневник и убрала его на верхнюю полку книжного шкафа, за собрание сочинений Чехова, которое никто не читал, но которое придавало полке интеллигентный вид.
Восьмое несовпадение: Тая сказала, что соседский кот Барсик вернётся. Барсик – рыжий, жирный, ленивый – пропал в начале апреля и не вернулся. Впрочем, через неделю во дворе появился другой кот – тоже рыжий, но худой и настороженный, с рваным ухом, явно прошедший непростую жизнь. Мария Петровна со второго подъезда немедленно объявила его Барсиком, похудевшим от приключений, и стала кормить варёной рыбой. Считать ли это совпадением, Катя так и не решила, и оставила в ежедневнике знак вопроса – аккуратный, в скобках, как ставят юристы, когда факты не складываются в однозначную картину.
Таня смеётся над мыслями
Это начиналось незаметно – как шум холодильника, к которому привыкаешь и перестаёшь слышать, а замечаешь только тогда, когда он выключается, и в наступившей тишине обнаруживаешь, что мир вокруг звучит совсем иначе, чем ты думал.
Катя стояла у плиты, помешивая кашу для девочек, и думала: «Надо купить хлеба, белый кончился, а чёрный Дима не ест» – и из комнаты, где Таня играла с пирамидкой, донеслось весёлое, звонкое: «Хлеба!» Катя вздрогнула, но тут же объяснила себе: совпадение, ребёнок вспомнил слово, дети так делают, повторяют всё подряд.
Катя вечером, укладывая девочек, подумала: «Господи, как я устала, ноги гудят, и спина, и голова» – и Таня, которая секунду назад была увлечена куклой, натягивая на неё крошечное платье, вдруг бросила куклу, подошла к Кате, молча залезла на колени и обняла за шею, прижавшись тёплой щекой к Катиной щеке. Не сказала ничего. Просто обняла, как обнимают человека, о котором знаешь, что ему нужно именно это.
Катя подумала – случайно, мимоходом, намыливая тарелки после ужина: «Может, позвонить маме, давно не звонила, она обидится» – и Таня, появившись на пороге кухни в ночной рубашке с зайцами: «Бабушка!»
Три совпадения подряд – это уже не совпадение. Катя была юристом, она понимала статистику и знала, что повторяемость превращает случайность в закономерность быстрее, чем хотелось бы.
Она начала проверять – не осознанно, не как эксперимент, а как рефлекс, как чесание комариного укуса: знаешь, что не надо, но не можешь остановиться.
Стоя у раковины, она подумала – намеренно, отчётливо, как будто произнесла вслух, только без звука: «Красный мяч». Таня, сидевшая в комнате на полу спиной к кухне, не поднимая головы от кубиков, спросила: «Мама, а красный мячик где? Который большой?»
Катя села на табуретку и вцепилась руками в край стола. Потом подумала – медленно, осторожно, как ступают по тонкому льду: «Я люблю тебя, Танечка». Таня подняла голову, повернулась и посмотрела на Катю через дверной проём – светло, абсолютно, так, как смотрит ребёнок, в котором ещё нет ни одной тени, – и сказала: «И я тебя, мама. Очень-очень».
Катя закрыла рот ладонью. Встала. Прошла мимо дочери на кухню, стараясь не смотреть в её сторону, налила воды в стакан из-под крана – холодной, хлорированной, пахнущей трубами, – и стояла с этим стаканом у окна, глядя на двор, где мальчишки играли в классики на растрескавшемся асфальте, и Мария Петровна кормила нового «Барсика» из консервной банки, и качели скрипели, скрипели, скрипели – обычный, нормальный, объяснимый мир, в котором дети не читают мысли своих матерей.
«Она слышит, – подумала Катя, и мысль была ясной, как стекло, и такой же хрупкой. – Она слышит мои мысли».
Из комнаты – тишина. Таня молчала. Может быть, не услышала. Может быть, решила не отвечать, потому что даже в два года понимала – есть мысли, на которые лучше не откликаться. Или, может быть, просто устала и снова занялась кубиками, потому что ей было два года, и кубики были интересными – красные, синие, жёлтые, – и мир ещё не успел стать тем местом, где нужно бояться того, что умеешь.
Катя допила воду, поставила стакан в раковину и пошла проверять, закрыт ли газ. Газ был закрыт. Она проверила ещё раз. Потом ещё раз. Потом остановила себя, потому что три раза – это уже не проверка, а нервы, а с нервами она справляться умела, двадцать три года практики.
Дима наблюдает
По вечерам, когда девочки спали за закрытой дверью детской и квартира наполнялась той особенной тишиной, которая бывает только в домах, где спят маленькие дети, – тишиной хрупкой, осторожной, как тишина в музее, – Дима доставал тетрадь.
Зелёная обложка, сорок восемь листов, клетка. На обложке ничего – ни имени, ни даты, ни намёка на содержание. Если бы кто-нибудь нашёл её между «Гражданским кодексом» и «Преступлением и наказанием» (Дима оценил иронию соседства и решил, что она не случайна), то увидел бы странные, лаконичные записи, похожие на лабораторный журнал, который ведёт учёный, наблюдающий явление, ещё не получившее названия:
«17.04. Тая назвала имя клиента (Силаев), о котором я только подумал. Расстояние – 2 метра. Контекст – ужин. Она не могла слышать от К. – К. не знает клиента».
«22.04. Таня попросила овсяное печенье за 4 секунды до того, как К. открыла пачку. Пачка была в закрытом шкафу, непрозрачная упаковка. Таня находилась в соседней комнате, без визуального контакта».
«01.05. Тая взяла старую монету из ящика (я не заметил, как она открыла ящик) и сказала: «Этот дядя много ходил». Монета – отцовская, 1968 г., привезена из армии, Забайкальский ВО, отец был в маршевом батальоне. Тае об этом не рассказывал. Ей 3 года 4 мес.»
«12.05. Таня отказалась идти в магазин на углу. Через 15 минут у магазина произошла драка, разбили витрину. Предчувствие или считывание?»
Без выводов. Без интерпретаций. Без восклицательных знаков и подчёркиваний. Только факты – даты, обстоятельства, дистанции, контекст, возраст. Так записывает адвокат показания свидетеля: без эмоций, без оценки, с точностью, которая потом, в суде, будет стоить дороже любых красноречивых аргументов.
Дима знал цену доказательной базы. Он также знал, что эта тетрадь – не доказательство, потому что доказательство предполагает обвинение или защиту, а здесь не было ни того, ни другого. Тетрадь была картой. Картой территории, которую он знал изнутри – знал давно, знал телом, знал так, как знаешь собственное имя или дорогу домой в темноте, – но которую его дочери только начинали осваивать, и ему нужно было понимать, как далеко они зашли, чтобы знать, когда пора ставить ограждения.
Его собственный дар не работал через видения и не оставлял следов, которые можно было бы записать. Он просто знал – спокойно, безусловно, как знает человек, что земля круглая, хотя никогда не видел её из космоса. Знал, что клиент врёт, ещё до того, как тот открывал рот. Знал, что судья вынесет такое-то решение, ещё до того, как зачитывал резолюцию. Знал, что Катя беспокоится, ещё до того, как она начинала беспокоиться, – и это было, пожалуй, самым утомительным: опережать тревогу человека, которого любишь, и не иметь возможности избавить от неё, потому что тревога должна прожиться, как болезнь, а не быть вырезанной, как опухоль.
Он закрыл тетрадь, убрал на полку – между кодексом и Достоевским. Символично, подумал он. Закон и преступление. Норма и выход за норму. Между ними – сорок восемь листов в клетку, исписанных его почерком, в которых жизнь его дочерей выглядит как отчёт о научном эксперименте, хотя на самом деле – как дневник любящего отца, который не знает слов для того, что видит.
Велосипед Лёши

Июнь обрушился на Тольятти тополиным пухом и оглушающей жарой, от которой асфальт размягчался и налипал на подошвы, а дворовые лужи высыхали, оставляя на земле белёсые кольца, как остаётся на столе от мокрого стакана. Двор кипел: каникулы, дети на улице с утра до темноты, вопли, мяч через верёвку, войны на палках, дочки-матери, казаки-разбойники. Из открытых окон лился «Ласковый май» и «На-На», вперемешку с программой «Время», которая сообщала, что всё сложно, и тётей из рекламы «Инвайта», которая обещала, что всё просто: просто добавь воды.
Тая играла с Лёшей – вернее, Лёша играл, а Тая находилась рядом, присутствовала, наблюдала, иногда вставляя короткие фразы, которые Лёша воспринимал как должное, потому что десятилетним мальчикам не свойственно анализировать речевые особенности трёхлеток: говорит – и ладно. Лёша был конопатый, голосистый, с вечно ободранными коленками и царапиной на щеке, происхождение которой менялось каждый раз, когда он рассказывал: то упал с гаража, то подрался с Серёгой Мальцевым, то его поцарапал «огромный кот, вот такенный!» Он знал про каждого жителя двора всё – кто уехал на дачу, у кого новая собака, чей папа работает на ВАЗе, а чей – в кооперативе, – и знал это обычным способом: глазами, ушами, ногами, любопытством и полным отсутствием понятия «личное пространство».
– Тая! – Лёша влетел во двор красный от бега и негодования, притормозив с таким скрежетом подошв, что Мария Петровна на скамейке вздрогнула и выронила семечку. – У меня велик украли! Утром стоял у подъезда, на цепочку пристёгнутый, а сейчас – нету! И цепочки нету!
Тая стояла у песочницы, рядом с которой был прислонён к скамейке старый велосипед – не тот, украденный, а другой, бывший Лёшин, сломанный, без переднего колеса, списанный и забытый. Ржавый руль торчал, как усы моржа.
Тая протянула руку и коснулась руля.
Потом – тишина. Та самая, которую Катя уже научилась узнавать, как мать узнаёт кашель своего ребёнка в переполненной поликлинике. Глаза Таи остекленели, лицо застыло, превратившись в гипсовую маску – не мёртвую, а отсутствующую, словно лицо человека, уснувшего на секунду с открытыми глазами и видящего сон, в котором нет ничего, кроме ответа на заданный вопрос.
Две секунды. Пальцы на руле побелели.
– Его взял мальчик из второго подъезда, – сказала Тая ровным, бесцветным голосом, как диктор, читающий сводку погоды. – У него рыжие волосы и майка с попугаем. Зелёная. Он увёз велосипед на пустырь за гаражами.
Лёша уставился на неё, приоткрыв рот. Несколько секунд его мозг обрабатывал информацию, и видно было, как шестерёнки вращаются: удивление, недоверие, узнавание – и ярость.
– Серёга Мальцев, что ли?! – выдохнул он. – Точно, у него такая майка, бабка из Москвы привезла!
– Не знаю, как зовут, – сказала Тая, и голос уже был её, обычный, детский, и рука отпустила руль. – Рыжий. С попугаем.
Лёша сорвался и побежал ко второму подъезду с такой скоростью, что пух взлетел из-под его ног и закружился в горячем воздухе, как миниатюрная метель. Тая смотрела ему вслед, и выражение её лица менялось – из отсутствующего в осмысленное, из осмысленного в настороженное. Она поняла, что только что сделала, и на лице появилось не испуг, нет, а что-то вроде досады – как у человека, который на людях ляпнул то, что собирался оставить при себе, и теперь прокручивает в голове варианты последствий.
Через час Лёша вернулся – триумфальный, с велосипедом в одной руке и рыжим мальчиком в зелёной майке с попугаем в другой. Рыжий мальчик был мрачен и пребывал в состоянии полного, хоть и неискреннего раскаяния – нижняя губа дрожала, но не от стыда, а от предчувствия отцовского ремня.
– Тая! – Лёша сиял, как новый пятак. – Ты как узнала?! Ты видела, как он брал?
– Угадала, – сказала Тая слишком быстро, и даже Лёша, при всей его десятилетней невнимательности к нюансам, посмотрел на неё с подозрением, прищурив конопатый нос. Но ему было десять, и справедливость была восстановлена, и велосипед стоял рядом – живой, целый, с обеими колёсами, – и чудо возвращённого имущества затмило все вопросы.
– Ну ты даёшь! – сказал он уважительно, и побежал кататься, и через минуту уже нарезал круги по двору, и скрип колёс смешался со скрипом качелей, и всё было хорошо, и всё было нормально, и ничего не произошло.
Катя наблюдала из окна пятого этажа. Она стояла у подоконника, держась за занавеску – цветастую, тюлевую, пахнущую стиральным порошком «Лотос», – и видела всё: как Тая подошла к велосипеду, как коснулась руля, как замерла, как заговорила. С пятого этажа она не могла слышать слов, но ей и не нужно было – она видела по позе дочери, по её неподвижности, по тому, как Лёша замер, а потом побежал, – что произошло то, чему она до сих пор не подобрала названия.
Катя медленно закрыла лицо руками, уткнувшись ладонями в глаза – темнота, тепло собственных рук, запах крема для рук «Бархатный», который она купила на прошлой неделе в «комке» у автобусной остановки. Стояла так минуту, может быть, две. Потом опустила руки, посмотрела на своё отражение в оконном стекле – бледное, усталое лицо двадцатитрёхлетней женщины, которая выглядела на все тридцать, – и пошла ставить чайник, потому что в моменты, когда мир теряет привычные очертания, нужно делать то, что возвращает ему форму. Чайник – это форма. Кипяток – это закон физики. Чай – это нормальность, разлитая по кружкам.
Она поставила чайник, и он зашумел, и шум был правильным, и мир – почти.
Разговор супругов
Полночь. За окном – июньская ночь, которая в Тольятти никогда не бывает по-настоящему тёмной: над заводом стоит оранжевое зарево, как будто там, за горизонтом, вечно садится солнце. Гул ночной смены проникал сквозь стены, вплетался в тишину квартиры, становился частью её, как становится частью моря далёкий шум прибоя – привычный, неосознаваемый, но стоит ему исчезнуть, и ты просыпаешься от тишины.
Детская закрыта, за дверью – ровное дыхание двух спящих детей. Спальня. Свет ночника – жёлтый, слабый, ложащийся на стены тёплыми пятнами, как расплавленный воск. Катя лежала на спине, глядя в потолок, и потолок был как экран, на который она проецировала всё, что накопилось за последние три месяца: кулон, артрит, велосипед, «хлеба!», «красный мячик», «папа придёт поздно», семь из восьми, семь из восьми, семь из восьми.
Дима лежал на боку, лицом к ней, и ждал. Он знал, что она не спит, знал, что хочет говорить, знал, что именно скажет – не дословно, а по сути, по контуру, как знаешь очертания знакомого здания, даже когда оно скрыто туманом. Он ждал, потому что этот разговор нельзя было начинать – его можно было только принять, когда она будет готова, как принимают передачу мяча: не подстёгивая, не опережая, просто подставляя руки.
– Дима, – сказала Катя, и голос был тихий, но не сонный. Бодрствующий, ждущий.
– Слушаю.
– Я боюсь.
Он не переспрашивал «чего?» – не потому, что знал (хотя знал), а потому что вопрос был бы оскорблением: она имела право произнести это сама, целиком, без подсказок, и он мог только молчать и держать пространство для её слов.
– Боюсь, что это привлечёт внимание, – продолжила она, и каждое слово ложилось в тишину, как камень в воду – с негромким всплеском и расходящимися кругами. – Что кто-нибудь узнает. Что заберут девочек – в какой-нибудь институт, в какую-нибудь программу. Что это нельзя объяснить ни одному нормальному человеку, включая моих родителей. Что я единственная в этой семье, кто не понимает, что происходит. Единственная, кто не… – она запнулась, подбирая слово, – не такая.
Тишина. За окном – далёкий гул завода, ровный и постоянный, как сердцебиение города, который никогда не спит, потому что конвейер не останавливается, потому что план не ждёт, потому что так устроен мир, где люди делают машины, а машины делают из людей города.
Дима протянул руку через пространство между подушками и взял её ладонь. Катина ладонь была горячей, его – прохладной, и в этом прикосновении было что-то от заземления: два провода, два полюса, контакт, замкнутая цепь.
– Ты не единственная, кто не понимает, – сказал он. – Ты единственная, кто видит всё снаружи. Это не слабость, Катя. Это точка опоры.
– Я не хочу быть точкой опоры, – возразила она с интонацией, в которой раздражение мешалось с усталостью, и получалась не злость, а горечь – привкус лимонной корки на языке. – Я хочу понимать.
– Я знаю, что они в безопасности, – сказал Дима. – Если будем осторожны.
– Откуда ты это знаешь? – Она повернула голову и посмотрела на него, и в полутьме её глаза блестели влажно, и нельзя было понять – слёзы это или отражение ночника. – Не «адвокатское чутьё», Дима. Не «опыт работы с людьми». По-настоящему – откуда?
Пауза. Длинная, как коридор в незнакомом доме, по которому идёшь в темноте, зная, что в конце – дверь, но не зная, что за ней. Дима чувствовал этот момент – ощущал его границы, его вес, его хрупкость. Момент ещё не настал. Скоро, но не сейчас. Катя должна сначала увидеть ещё несколько вещей, чтобы поверить не его словам, а собственному опыту, собственным глазам и ушам. Слова без опоры на опыт – воздух, и он, адвокат, знал это лучше многих: присяжные верят не речам, а фактам, и Кате нужны были факты, а не объяснения.
– Скоро, – сказал он. – Скоро я расскажу тебе всё. Не часть. Всё.
– Обещаешь?
– Обещаю.
Катя повернулась к нему, положила голову на его плечо, закрыла глаза. Её дыхание выровнялось через три минуты – она уснула тревожно, неглубоко, как засыпают люди, знающие, что утро принесёт те же вопросы, на которые вечер не дал ответов.
Дима лежал с открытыми глазами ещё долго, глядя в потолок, на котором оранжевое заводское зарево рисовало размытые тени. Знание внутри него работало ровно и негромко, как работает механизм часов – без видимых усилий, без звука, без остановки: девочки в безопасности, Катя справится, семья выдержит, этот год будет спокойным, следующий – тоже. Но было и другое знание – дальнее, приглушённое, как свет маяка за линией горизонта, который видишь только тогда, когда знаешь, куда смотреть: опасность будет. Не сейчас, не скоро, но будет. Люди, которые ищут таких, как его дочери, – существуют. Они ещё не знают о Тае и Тане, но узнают, потому что дети растут, и дар растёт вместе с ними, и рано или поздно кто-нибудь увидит то, что нельзя объяснить угадыванием.
Он закрыл глаза. Гул завода гудел за стеной, оранжевое зарево светило сквозь веки, Катино дыхание грело плечо, и всё это вместе – гул, свет, тепло, знание, тревога – было его жизнью, и он принимал её целиком, без оговорок, как подписывают контракт, в котором каждый пункт прочитан и каждый риск оценён.
Первая настоящая беседа с Таей
Июльский вечер – долгий, тягучий, пропитанный запахом нагретой пыли и горячего металла с завода, когда солнце висит над горизонтом до десяти, отказываясь уходить, как гость, которому налили ещё рюмочку. В детской – полумрак от задёрнутых штор, полоска света на полу, пылинки танцуют в ней медленно, как подводные существа.
Тая сидела на ковре, раскладывая кубики. Не строила – сортировала: красные к красным, синие к синим, жёлтые к жёлтым. Каждый кубик ложился на своё место с точностью, которая не вязалась с трёхлетними пальцами, но абсолютно вязалась с Таей. Таня спала в кроватке, раскинув руки, сбросив одеяло, – во сне она занимала втрое больше места, чем наяву, словно расширялась, освобождаясь от границ маленького тела.
Дима вошёл тихо, сел на ковёр рядом с Таей, скрестив ноги. Не сказал ничего. Они сидели в тишине – минуту, две, – и тишина была не пустой, а полной, как бывает полной тишина между людьми, которые понимают друг друга без слов и знают, что слова придут, когда будут нужны, а торопить их – как торопить рассвет.
Тая перебирала кубики, не глядя на отца, но Дима чувствовал – не знанием, а чем-то более простым, родительским, телесным, – что она знает о его присутствии, о его намерении, о том, зачем он пришёл, и ждёт, и готова.
– Тая, – сказал он наконец, негромко, так, чтобы голос не разбудил Таню и не нарушил тишину больше, чем необходимо. – Ты иногда знаешь то, чего другие люди не знают. Это правда?
Долгое молчание. Тая перестала перебирать кубики. Положила последний – красный – на место и посмотрела на свои руки. Маленькие, с обкусанными ногтями, с пластилиновой крошкой под большим пальцем.
– Да, – сказала она просто, без объяснений, без вопросительной интонации, без детского «а что?» и «а почему ты спрашиваешь?». Одно слово – и в нём было столько спокойной определённости, что у взрослого это заняло бы абзац.
– Это твоё, – сказал Дима. – Как глаза. Как руки. Только видят дальше.
Тая подняла голову и посмотрела на него – серьёзно, прямо, без тени детского смущения или кокетства, как смотрит человек, которого наконец-то спросили о том, что он давно хотел обсудить, но не знал, можно ли.
– Папа, – сказала она медленно, растягивая слово, как будто пробуя его на вкус, проверяя, выдержит ли оно следующие слова. – Ты тоже знаешь. Просто по-другому.
Дима не ответил. Не кивнул. Не отрицал. Он сидел неподвижно и смотрел на свою дочь, которой было три с половиной года и которая только что произнесла вслух то, что он не говорил никому – ни Кате, ни Олегу, ни себе в зеркале, ни пустой комнате, – потому что произнесённое вслух становится реальным, а реальное требует последствий, и он всю жизнь избегал этих последствий, маскируя знание под интуицию, интуицию под опыт, опыт под везение.
Она была права. Конечно, она была права. Она видела его – не глазами, не тем даром, который позволял ей читать прошлое предметов и видеть украденные велосипеды, а чем-то другим, более простым и более глубоким: она видела его как отца, и отец не может спрятаться от ребёнка, который смотрит по-настоящему.
Они посидели молча ещё минуту. Тая вернулась к кубикам – неторопливо, как человек, закончивший важный разговор и вернувшийся к обычным делам. Дима встал, чувствуя, как затекли ноги – ковёр был тонкий, под ним – линолеум, под линолеумом – бетон, и сидеть на нём было как сидеть на земле, что, впрочем, было правильно: разговоры, которые меняют всё, должны происходить как можно ближе к земле.
На пороге он обернулся. Тая, не поднимая головы, не глядя на него, сказала:
– Спокойной ночи, папа.
– Спокойной ночи, Тая.
Он вышел и закрыл дверь. Тихо, осторожно, как закрывают обложку книги, в которой только что прочёл страницу, к которой знаешь, что вернёшься.
Запрет и его причина
Через три дня Дима снова сидел на ковре в детской – тот же час, тот же полумрак, та же полоска света, – но разговор был другим. Он готовился к нему, как готовился к выступлению в суде: не записывал тезисы, не репетировал перед зеркалом, но выстраивал внутреннюю конструкцию, расставляя аргументы в правильном порядке, проверяя каждый на прочность. Тая сидела напротив, перебирая всё те же кубики, которые давно перестали быть игрушкой и стали чем-то вроде чёток – предметом, который занимает руки, пока голова работает.
– Тая, послушай меня, – начал Дима, и голос его был тем голосом, которым он говорил самые важные вещи: негромким, ровным, без нажима, но с весом, который чувствуется не ухом, а где-то глубже, в грудной клетке, где живёт доверие. – Это важно. То, что ты видишь и знаешь, – это только для нас. Для семьи. Никому другому не надо знать.
– Почему?
Три с половиной года. Одно слово. Тот самый вопрос, который задаёт каждый ребёнок на земле, и на который каждый родитель на земле отвечает по-своему, и ни один ответ не бывает полным, потому что «почему» бесконечно, как отражение в двух зеркалах.
– Потому что люди боятся того, чего не понимают, – сказал Дима, подбирая слова, как строит защиту в суде: каждое на своём месте, ни одного лишнего, ни одного случайного. – А когда боятся – злятся. А когда злятся – делают плохие вещи. Моя задача – защищать вас от этого.
Тая смотрела на него, и он видел, как слова ложатся в неё – не как семена, которые прорастут потом, а как ключи, которые открывают замки, уже существующие. Она не усваивала новое знание – она узнавала старое, то, которое, возможно, принесла с собой из места, о котором ни он, ни она не могли говорить, потому что слов для него не существовало.
– Как в детском доме, – сказала Тая вдруг, и голос был тихим, но не испуганным – скорее, задумчивым, как будто она примеряла воспоминание к настоящему и проверяла, подходит ли.

