
Полная версия:
Непростые дети
Молчала. Стояла, задрав голову, и молчала – и Дима понял, что молчание это не пустое, а полное, как стакан, налитый до краёв.
Потом протянула руку и взяла его за ладонь. Маленькие пальцы оказались холодными и цепкими – они обхватили его ладонь с такой определённостью, что у Димы перехватило дыхание: так держат не чужого человека, а что-то давно потерянное и наконец найденное – ключ от дома, любимую книгу, ладонь отца.
Дима присел на корточки, чтобы оказаться с ней на одном уровне, и она посмотрела ему в глаза – близко, внимательно, с тем сосредоточенным вниманием, с каким изучают лицо на портрете, – и не отвела взгляда, не смутилась. Где-то позади них директор Алевтина Георгиевна рассказывала Кате о распорядке дня, о кормлениях, о прогулках в крытом дворе, потому что зимой выводят только до минус пятнадцати, а сегодня двадцать два. Мир продолжал работать по своим правилам: дети шумели, трубы отопления потрескивали, лампа под потолком моргала через равные промежутки, отмеряя время, которое тут, в игровой, казалось густым и неповоротливым.
А Дима стоял на коленях на потёртом ковре, держа за руку трёхлетнюю девочку, которая смотрела на него так, словно хотела сказать одну-единственную фразу: Наконец-то. Я ждала.
И он – впервые за много лет – не знал, что ответить. Знание молчало, и это молчание было красноречивее любых слов.
Таня
Таню Катя нашла в углу игровой комнаты – на маленьком ковре, бледно-голубом и протёртом до основы в нескольких местах, с набором деревянных кубиков, на которых кое-где ещё сохранились наклейки с буквами. Девочка строила башню: методично, с аккуратностью, неожиданной для двухлетки, ставя кубик на кубик и каждый раз отнимая руки медленно, осторожно, как будто проверяя, устоит ли конструкция без её поддержки. Башня была высокой – неправдоподобно высокой для такого возраста, – семь кубиков, и каждый стоял ровно, без перекоса, с какой-то инженерной безупречностью, которую нельзя было объяснить ни навыком, ни удачей.
Катя подошла и села рядом на корточки – она умела обращаться с маленькими детьми не понаслышке: младшая сестра, двоюродные племянники, педиатрическое отделение, где она подрабатывала на третьем курсе. Она знала главное правило: не нависать, не сюсюкать, оказаться на одном уровне – как равная, как человек, который пришёл не учить и не спасать, а познакомиться.
– Привет. Я Катя.
Таня подняла голову. У неё были тёмные волосы – того каштанового оттенка, который в детдомовском свете казался почти чёрным, но, когда из-за облаков пробивался луч и косо ложился через окно на ковёр, вспыхивал медовым. Глаза двигались быстро – быстрее, чем следовало, быстрее, чем бывает у детей этого возраста: они не просто смотрели на Катю, а сканировали её, перемещаясь от лица к рукам, от рук к сумке, от сумки обратно к лицу – словно считывая информацию, которая транслировалась на частоте, недоступной обычному зрению.
Таня смотрела на Катю долго – три секунды, пять, семь. По меркам двухлетнего ребёнка – вечность. Она молчала, и в этом молчании не было настороженности, а было что-то похожее на прислушивание: как будто Катя, сама того не зная, говорила что-то важное – не голосом, а чем-то другим, – и Таня это другое слышала.
Потом произнесла – тихо, чисто, с отчётливостью, которая была бы удивительна и для трёхлетки, не говоря уже о двух годах:
– Ты пахнешь как дом.
Катя замерла. Слова застали её врасплох – не смыслом, а точностью: двухлетний ребёнок, который никогда не жил в доме, не имел дома, знал о домах только казённые стены и казённые запахи, – сказал ей, что она пахнет как дом. Чем пахла Катя? Остатками «Красной Москвы», которую ей подарили на Восьмое марта и которая уже почти выдохлась; стиральным порошком «Лотос»; чуть-чуть – пирожком с капустой из аэропортового буфета; и ещё – собой, своим запахом, который, как всякий собственный запах, не замечаешь и не можешь описать. Ничего домашнего – ни ванили, ни выпечки, ни тех уютных ароматов, которые ассоциируются с домом на открытках.
– Что… что ты имеешь в виду, солнышко?
Но Таня уже отвернулась и поставила восьмой кубик на башню – и он встал ровно, как по отвесу. Разговор был окончен: не из грубости и не из застенчивости, а с той будничной завершённостью, с какой закрывают прочитанную книгу, – всё, что нужно было сказать, сказано, продолжение не требуется.
Катя медленно выпрямилась. Колени затекли – она не заметила, сколько просидела на корточках, – и от этого простого, физического ощущения онемевших мышц ей стало чуть легче, потому что тело по-прежнему принадлежало понятному миру, где колени затекают от неудобной позы, а чай остывает, если его не пить.
Она посмотрела через комнату на Диму – он всё ещё стоял с Таей, которая по-прежнему держала его за руку и, кажется, не собиралась отпускать в обозримом будущем. Их глаза встретились – через потёртые ковры, через шум детских голосов, через расстояние между их углами комнаты, – и Катя увидела в его лице что-то, чего не видела ни разу за шесть лет: не решимость, которую она знала; не профессиональную уверенность, которой восхищалась; не ту глубинную «знаемость», от которой мурашки, – а покой. Простой, тихий, какой-то выдохнутый покой человека, который наконец оказался там, где ему положено быть, и может перестать искать.
Это выражение испугало её больше, чем двухлетка, знающая слово «дом».
Бюрократия
Кабинет инспектора по опеке находился в конце коридора на втором этаже и, судя по всему, исполнял роль не только кабинета, но и склада, архива, а в обеденное время – столовой: между папками на подоконнике стояла электрическая плитка с закопчённым чайником, и в воздухе висел неистребимый запах растворимого кофе, перемешанный с запахом старой бумаги – тем кисловатым, пыльным ароматом, который сопровождает все без исключения кабинеты, где документы живут дольше, чем люди, которые их подписывали.
Инспектор – маленький, лысеющий мужчина лет сорока пяти, с печатью хронической усталости на лице и галстуком, завязанным так, будто галстук смирился со своей участью, но не одобрял её, – сидел за столом и тянул время. Не из вредности и не из корысти – из инерции, из встроенного в систему рефлекса, который срабатывал автоматически: любой процесс можно замедлить, любой документ можно переоформить, любое решение можно отложить до завтра, потому что завтра – это ещё один день, в котором ничего не нужно решать окончательно.
– Вот тут, знаете, есть нюанс с межрегиональной подведомственностью, – говорил он, перекладывая бумаги из одной стопки в другую с видом человека, совершающего важную работу. – Нужно дополнительное заключение, форма двадцать четыре «а», и ещё, я извиняюсь, вопрос по медицинскому допуску принимающей стороны…
Катя, сидевшая в углу на стуле с продавленным сиденьем, готова была спорить – она знала законодательство, знала процедуру, знала, что половина того, что говорил инспектор, было чистейшей бюрократической самодеятельностью, – но Дима чуть тронул её за локоть: подожди.
Он сел напротив инспектора – спокойно, без спешки, положив руки на стол, – и выдержал паузу. Секунда. Две. Три. Пауза растянулась, и в ней не было ни угрозы, ни давления: просто тишина, но такая, от которой инспектор начал ёрзать на стуле – не от страха, а от смутного ощущения, что его только что рассмотрели насквозь, со всеми формами и нюансами, включая те, которые он только собирался придумать.
Потом Дима заговорил – тихо, без нажима, с какой-то геометрической ясностью, в которой каждое слово стояло на своём месте, как кирпич в кладке:
– Форма двадцать четыре «а» не требуется в случаях, когда принимающая сторона предоставляет заключение о жилищных условиях, выданное по месту постоянной регистрации, которое у нас оформлено. Медицинский допуск входит в стандартный пакет и был подан вместе с основным заявлением, он у вас в правой стопке, третья папка сверху. Межрегиональная подведомственность регулируется инструкцией от восемьдесят седьмого года, пункт шесть, где прямо указано, что при наличии полного пакета срок рассмотрения – четырнадцать рабочих дней. Из них осталось три. Подпись нужна ваша и начальника отдела, который сегодня на месте до шестнадцати часов – у него потом совещание в горисполкоме.
Инспектор моргнул. Потом медленно, с выражением человека, который обнаружил, что за шахматной доской сидит не любитель, а гроссмейстер, потянулся к правой стопке, отсчитал три папки сверху, открыл третью и обнаружил медицинский допуск. Именно там, где сказал этот молодой человек с негромким голосом и спокойными глазами.
– Я… да. Хорошо. Сейчас подготовлю.
Катя наблюдала эту сцену из своего угла, забыв про блокнот, и мысль, которая кристаллизовалась в ней, была одновременно знакомой и новой – знакомой, потому что она возвращалась к ней раз за разом в течение шести лет, и новой, потому что впервые обрела такую резкость. Она видела Диму в суде, видела, как он одним вопросом разворачивал показания свидетеля, как одной фразой менял настроение зала, как его коллеги крутили головами, пытаясь понять, откуда он знает – откуда он всегда, каждый раз, с нечеловеческой точностью знает, какие слова сказать, какую паузу выдержать, в какой папке лежит нужный документ. Коллеги называли это интуицией, талантом, адвокатским чутьём. Катя шесть лет соглашалась с ними, потому что альтернатива была из области, куда юридическое образование дороги не прокладывало.
Сейчас, в этом кабинете, пропахшем растворимым кофе и бюрократическим терпением, альтернатива стала очевидной.
Он знал. Не вычислил, не просчитал, не подготовился – он знал. Знал, где лежит документ, которого не видел, знал расписание начальника, с которым не встречался, знал точную формулировку инструкции, которую не перечитывал.
Она сделала мысленную пометку: поговорить с мужем. Серьёзно. Без его «просто знаю», без уклончивых улыбок, без отведённых глаз. Поговорить – и дождаться ответа, даже если ответ будет из той области, куда юридическое образование дороги не прокладывает.
Но это – потом. Сейчас – документы.
Ирина Степановна
Воспитательница ждала их внизу, у входа, пока они одевали девочек. Ирина Степановна Долгова была из тех женщин, чьи тела с годами приняли форму их работы: крупная, широкоплечая, с руками, привыкшими держать, нести, утешать, вытирать слёзы и подносы, застёгивать тысячи пуговиц на тысячах курток. Лицо – круглое, с добрыми усталыми глазами, в которых отпечатались двенадцать лет детских лиц, двенадцать лет прощаний и встреч, которые всегда заканчивались одинаково: дети уходили. Она давно научилась не привязываться – это было профессиональным навыком, как у хирурга умение не видеть человека за пациентом.
Но к этим двум…
Она отдала Диме пакет с вещами девочек. Вещей было немного: одежда – казённая, одинаковая, как обмундирование; две пары обуви, уже ношеных, но аккуратно вымытых; мягкая игрушка – заяц с одним ухом, второе было оторвано и пришито обратно суровой ниткой, отчего заяц приобрёл выражение горестного удивления; и рисунки Таи, штук пять или шесть, на листах из тетрадки в клеточку, изрисованных карандашами. Каракули – на первый взгляд, обычные каракули трёхлетки: кружки, линии, цветные пятна. Но что-то в них было… Дима перебрал листки, и его знание шевельнулось – тихо, на самой границе слышимости: эти рисунки были не хаотичными. В них был порядок, который нельзя было объяснить, но нельзя было и не заметить – как нельзя не заметить закономерность в расположении звёзд, даже если не знаешь астрономии.
Он убрал рисунки в пакет.
Ирина Степановна стояла рядом – молча, теребя пуговицу на своём вязаном жакете – и Дима чувствовал, что она хочет сказать что-то, но не может найти начало фразы, или находит, но не решается произнести, потому что за началом потянется продолжение, а за продолжением – ответственность, которой она боится больше, чем молчания.
Знание подсказало: это важно. То, что она хочет сказать, – важно. Но она боится.
Ирина Степановна наконец подняла глаза. Посмотрела на Диму – не как на усыновителя, не как на чужого мужчину, а как-то иначе: оценивающе, с той прямотой, которая бывает у людей, привыкших к правде и не имеющих времени на обходные маршруты.
– Они особенные, – сказала она. Тихо, почти шёпотом, хотя вокруг никого не было, – только коридор, линолеум и запах хлорки. – Берегите.
И ушла – быстро, не оборачиваясь, не объясняя ни что имела в виду под «особенные», ни от чего следует «беречь», – как уходят люди, которые сказали всё, что могли, и знают, что сказали мало, и знают, что больше не скажут.
Дверь в конце коридора закрылась за ней с мягким стуком. Тая, уже одетая в куртку, шапку и валенки, стояла рядом, по-прежнему держа Диму за руку, и смотрела вслед воспитательнице – с тем же серьёзным, не по возрасту сосредоточенным выражением, с каким она, наверное, смотрела на всё: запоминая, впитывая, укладывая внутрь.
Дима стоял с пакетом в одной руке и ладонью Таи в другой. Он не знал – пока не знал, и это редкое отсутствие знания ощущалось как пустая комната в знакомом доме, – что именно имела в виду Ирина Степановна. Но интуиция говорило: эта женщина носит в себе что-то, чего он не знает, что-то связанное с девочками – или с их матерью, – и боится этого знания, как боятся чужой тайны, которая стала твоей без спросу и которую нельзя ни забыть, ни рассказать.
Он запомнил её имя и фамилию – аккуратно, как запоминают номер телефона, который может понадобиться в три часа ночи.
Самолёт домой
Обратный рейс вылетел без задержки – маленькое, бытовое чудо, которое в российской авиации января девяносто первого года было чудом не меньшим, чем всё остальное, что произошло за этот день.
Ту-154 гудел и подрагивал, набирая высоту; в салоне пахло тёплым пластиком, керосином и влажной шерстью – вечный аэрофлотовский запах, который Дима знал с детства и который всегда ассоциировался у него с чем-то промежуточным: уже не там, ещё не здесь, где-то между – в воздухе, в паузе, в полёте.
Тая заснула через двадцать минут после взлёта – прижавшись к Диме, обхватив его руку обеими ладонями, как обхватывают что-то, что боятся потерять во сне. Во сне её лицо разгладилось, стало по-настоящему детским – без этого несвойственного трёхлеткам выражения взрослого внимания, без серьёзности, которая делала её взгляд почти пугающим, – и Дима увидел, что у неё рыжеватые ресницы, длинные и чуть загнутые, как у кукол, которых делают для витрин, а не для детей. Она спала тихо, ровно, без вздрагиваний и бормотаний, – как человек, который впервые за долгое время оказался в месте, где можно не сторожить себя.
Катя дремала через проход, откинувшись в кресле и положив сумку с документами на колени – даже во сне она не выпускала документы из рук, и Дима подумал, что эту привычку она передаст детям: привычку держать при себе то, что важно, – и улыбнулся этой мысли, потому что она была из будущего, а будущее впервые за долгое время выглядело не как судебное заседание, а как что-то другое.
Таня на коленях у Кати заснуть не захотела – выбралась, была пересажена к Диме в ряд и устроилась у иллюминатора, забравшись на кресло с ногами, что стюардесса наверняка не одобрила бы, если бы не спала сама в хвосте салона. Таня смотрела в окно с той сосредоточенностью, с какой обычно двухлетки смотрят мультфильмы: полное, тотальное поглощение, при котором окружающий мир перестаёт существовать, растворяясь в одной-единственной точке внимания. За стеклом расстилался плотный слой облаков – белый, ровный, бесконечный, как заснеженное поле, увиденное с высоты, – и через него не было видно ничего: ни земли, ни леса, ни рек, ни городов.
– Там внизу пожар, – сказала Таня вдруг. Негромко, но с такой обыденной уверенностью, словно сообщала о дожде за окном или о кошке во дворе, – вещах очевидных, видимых, не требующих доказательств.
Дима наклонился к иллюминатору. Белая равнина облаков тянулась от горизонта до горизонта, без единого просвета, без единого разрыва, – плотная, слепая, непроницаемая. Ни огня, ни дыма, ни малейшего намёка на пожар. Только облака и косой солнечный свет, лежащий на них ровным золотом.
– Откуда ты знаешь, Таня? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал обычно – просто вопрос, просто разговор с ребёнком.
– Вижу, – ответила Таня, не оборачиваясь, и снова прижалась лбом к холодному стеклу иллюминатора.
Слово было произнесено без паузы, без усилия, без попытки объяснить – так, как сказали бы «небо голубое» или «снег белый». Констатация. Она не видела пожар глазами – через облака это было невозможно, и она, двухлетняя, не могла знать, что невозможно, но могла знать, что видит, – и она видела.
Дима не стал переспрашивать. Откинулся в кресле и стал ждать.
Через пятнадцать минут динамик над головой щёлкнул, зашипел, и голос бортпроводницы – сонный, с той особенной монотонностью, которая отличает объявления в воздухе от объявлений на земле, – произнёс: «Уважаемые пассажиры, наш самолёт совершит небольшой манёвр в обход зоны лесных пожаров в районе Читы. Просим сохранять спокойствие».
Самолёт чуть накренился, закладывая вираж, и Таня покачнулась на сиденье, но не оторвалась от иллюминатора.
Дима медленно откинулся назад. Его сердце билось ровно – он привык к собственному дару, привык к знанию, которое приходило без приглашения и уходило, сделав своё дело, как почтальон, которому не нужна расписка. Но это… Это было не его. Не его частота, не его инструмент. Двухлетний ребёнок видел сквозь километры облаков – видел пожар, который не мог видеть, и говорил о нём так, как говорят о погоде.
Тая спала, прижавшись к его руке, и во сне чуть улыбалась – крохотной, едва заметной улыбкой, от которой у Димы что-то сжалось в груди: не страхом, а чем-то противоположным – той тихой, огромной нежностью, которая приходит, когда понимаешь, что взял на себя ответственность за что-то несоразмерное и не можешь, и не хочешь, и никогда не захочешь от неё отказаться.
Катя не слышала – она спала, хмурясь во сне, и документы на коленях чуть сползли набок.
Дима решил не рассказывать ей. Пока. Не из скрытности – из милосердия: на одну ночь она заслужила право быть просто женщиной, которая привезла домой детей, а не женой человека, чьи приёмные дочери видят сквозь облака.
Самолёт выровнялся и продолжил путь на запад.
Прилёт
Тольятти встречал их так, как умел: морозом, лупившим по щекам с искренней, нетуристической силой, гудками АвтоВАЗа – далёкими, басовитыми, похожими на дыхание спящего великана, – и оранжевым заревом, которое зимой стояло над городом, как нимб над головой промышленного ангела, работающего в три смены.
Курумоч ночью выглядел ещё суровее, чем утром: те же бетонные стены, те же лампы дневного света, но теперь ещё и пустота – зал прилёта был почти безлюден, и шаги гулко разносились по кафельному полу, заставляя Таню крутить головой, прислушиваясь к эху, как прислушиваются к чужим разговорам. Багажная лента скрипела и дёргалась, выдавая чемоданы рывками, словно нехотя расставалась с каждым.
Такси от аэропорта до дома – тридцать минут по заснеженной трассе, мимо сугробов, растущих вдоль обочин, как горные хребты в миниатюре. Машина – «шестёрка» цвета «мокрый асфальт», с ёлочным освежителем на зеркале и треснутой приборной панелью, – пахла бензином, табаком и тем особым жигулёвским теплом, которое идёт от печки: сухим, прогорклым, напоминающим о гаражах, ремонтах и зимних утрах, когда мотор не заводится с первого раза.
Таксист – разговорчивый, как все ночные таксисты, которым не хватает собеседников, – пытался завести беседу с напором, заслуживающим лучшего применения:
– Девочки ваши, да? Красивенькие! Из Хабаровска, значит, летели? Далеко! Ну и ну, это ж край света! А чего оттуда-то, там что, своих детей нет? Извиняюсь, это я так, любопытствую…
– Мы рады, что нашли именно этих, – ответил Дима, и в его голосе было что-то, от чего таксист не то чтобы замолчал, а скорее понял, что разговор – не его формат, и переключился на радио, откуда негромко полился чей-то хриплый голос, перечислявший курсы валют.
Катя на заднем сиденье прижимала к себе Таню, которая заснула наконец – свернувшись, как котёнок, уткнувшись лицом в Катину шею, – и тепло этого маленького тела, его тяжесть, его дыхание вызывали в Кате что-то, для чего не годилось слово «нежность», потому что нежность – это мало: это было ближе к тектоническому сдвигу, когда пласты внутри тебя медленно, со скрежетом, перестраиваются, уступая место чему-то новому.
Тая не спала. Она сидела рядом с Димой на переднем сиденье – впрочем, не столько сидела, сколько стояла на коленях, развернувшись к окну, – и смотрела на ночной город широко раскрытыми глазами, в которых отражались фонари, витрины, светофоры – красный, жёлтый, зелёный, – мигающая вывеска круглосуточного магазина, силуэты многоэтажек с тёмными и жёлтыми окнами. Она смотрела так, будто узнавала то, чего никогда не видела: не вспоминала – у трёхлетки не может быть воспоминаний о городе, в котором она не бывала, – а именно узнавала, как узнают иллюстрацию к книге, которую тебе когда-то читали вслух.
Дима нёс её на руках от машины до подъезда. Она оказалась лёгкой – слишком лёгкой для своих трёх лет, как будто детдом кормил тело, но забывал о чём-то неосязаемом, без чего тело не набирает своего настоящего веса. Куртка на ней топорщилась, шапка сползла на глаза, и Дима поправил её свободной рукой, а Тая подняла голову и посмотрела вверх, на фасад – пять этажей блочного дома, типового, неотличимого от сотен таких же, с тёмными окнами, жёлтыми окнами, голубоватыми окнами – от телевизоров, работающих даже ночью, потому что в январе девяносто первого по телевизору говорили о вещах, от которых невозможно было оторваться: о стране, которая разваливалась, как ледяная глыба под весенним солнцем, медленно, необратимо и с грохотом, который поначалу слышали не все.
– Пятый этаж, – сказала Тая.
Дима остановился. Морозный воздух обжёг лёгкие, и он выдохнул облачко пара, которое повисло между ними – между его лицом и её лицом – и медленно растаяло.
– Что?
– Мы живём на пятом этаже, – повторила Тая с той же спокойной уверенностью, с какой Таня в самолёте сказала про пожар: не вопрос, не предположение – утверждение, факт, данность.
Он никогда ей этого не говорил. В документах – фамилия, город, улица, номер дома и квартиры. Но не этаж. Этажа не было ни в одной бумаге, которую они привезли в Хабаровск, – Дима знал это точно, потому что проверял каждый документ трижды.
Она не могла этого знать. Но знала.
– Да, – сказал он, и голос его прозвучал ровно – ровнее, чем он ожидал. – На пятом.
Тая кивнула – удовлетворённо, по-деловому, как человек, получивший подтверждение тому, что и так было известно, – и положила голову ему на плечо, и закрыла глаза, и он почувствовал её дыхание через куртку: тёплое, ровное, доверчивое.
Он стоял перед подъездом, держа на руках ребёнка, который знал номер этажа в чужом городе, и оранжевое зарево АвтоВАЗа мерно пульсировало над горизонтом, и снег скрипел под ногами Кати, которая несла Таню и сумку и не слышала этого разговора, – и Дима подумал, что Ирина Степановна была права. Они – особенные. И теперь они его.
Первая ночь дома

Детская комната была маленькой – как всё в этой квартире, как всё в этих домах, построенных для людей, которым полагалось радоваться самому факту наличия стен и крыши, не претендуя на излишества вроде пространства. Две кроватки стояли вдоль стен, застеленные ещё до отъезда – Катя потратила на это полдня, выбирая бельё, заправляя углы, разглаживая складки, – потому что бельё было тем, что она могла контролировать, в отличие от всего остального.
Обои с мишками. Катя выбирала их три часа – в единственном в районе магазине обоев «Уют», где выбор сводился к мишкам, корабликам и абстрактным цветам неопределённого стиля. Мишки победили – круглые, бежевые, с добрыми глазами и бантиками на шеях, – и Дима не стал говорить, что знал её выбор ещё до входа в магазин, потому что есть вещи, которые жена имеет право решать сама, даже если муж уже знает ответ. Это было не ложью – скорее, тактом. Тем видом такта, которому нет названия, но без которого невозможно жить рядом с человеком, который не умеет знать наперёд.
Ночник в форме месяца – пластмассовый, с желтоватым светом, который делал комнату похожей на внутренность тёплого кокона. Штора с вышитыми звёздами – подарок Зинаиды Аркадьевны с третьего этажа, которая уже знала – обычным, соседским, безо всякой мистики способом, – что в семье Голубевых появились дети, и принесла штору вместе с кастрюлей борща и банкой варенья из черноплодной рябины, сказав: «Детям нужны звёзды, а борщ нужен вам, потому что вы наверняка не готовили три дня».

