Читать книгу Непростые дети (Дмитрий Колесниченко) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Непростые дети
Непростые дети
Оценить:

4

Полная версия:

Непростые дети

Она была права. Они не готовили четыре.

Таня заснула мгновенно – так, как засыпают маленькие дети, для которых граница между бодрствованием и сном не существует: закрыла глаза и ушла, как уходят в соседнюю комнату, не прощаясь и не оглядываясь. Её дыхание стало ровным, тело обмякло, и кроватка приняла её бережно, как лодка принимает пассажира – покачиваясь, но не опрокидываясь.

Тая не засыпала. Она лежала на спине, натянув одеяло до подбородка, и смотрела в потолок, на котором ночник рисовал расплывчатые тени – месяц отбрасывал свет на неровную поверхность, и от этого по потолку плыли медленные, бесформенные пятна, похожие на облака.

– Оставь свет, – попросила она, когда Катя потянулась к выключателю. Не «не выключай» – «оставь», словно свет был чем-то, что можно подарить.

– Боишься темноты? – спросила Катя, присев на край кроватки.

Тая подумала – серьёзно, по-взрослому, с паузой, в которой, казалось, поместилось больше, чем вмещают обычные три года.

– Нет, не боюсь. Просто в темноте больше.

Катя не стала переспрашивать, что именно «больше» и почему именно в темноте его больше, чем на свету. Она оставила ночник включённым, поправила одеяло, провела ладонью по рыжеватым волосам – мягким, пахнущим детским шампунем, которым их вымыли перед отъездом из детдома, – и вышла, тихо прикрыв дверь, оставив щель шириной в ладонь.

Дима стоял в дверном проёме. Не входил – просто стоял, привалившись плечом к косяку, – и в полутьме коридора его лицо было наполовину освещено жёлтым светом ночника, наполовину скрыто тенью. Из спальни доносились тихие звуки: Катя расстёгивала часы, клала их на тумбочку, открывала шкаф, и каждый звук был знакомым, домашним, из той жизни, которая была до.

Он стоял и знал – не думал, не чувствовал, не догадывался, а знал с абсолютной, кристальной ясностью: в этой квартире с сегодняшней ночи всё изменилось. Не «что-то» – это было бы слишком мягко, слишком неопределённо для того, что происходило. Всё. Воздух стал плотнее – совсем немного, на долю градуса, как будто в нём появилась новая составляющая, невидимая, но ощутимая кожей. Тишина стала другой – не пустой, а наполненной, как тишина в концертном зале за секунду до первой ноты: всё уже есть, всё уже готово, осталось только начать. Дом, который был коробкой из бетона, линолеума и обоев с мишками, – вдруг стал живым. Не в мистическом, не в метафорическом смысле – в буквальном: у него появилось дыхание, и ритм, и температура, и центр тяжести, и этот центр тяжести сместился – из спальни, где шесть лет спали двое, в маленькую комнату, где сейчас спали двое других.

Тая открыла глаза. Она не вздрогнула и не испугалась – посмотрела на него из кроватки тем же взглядом, каким смотрела в детдоме: спокойным, узнающим, взрослым.

– Спи, – сказал Дима.

– Здесь хорошо, – сказала Тая. Не спрашивая. Утверждая – как утверждают вещи, в которых нет сомнений: небо высокое, вода мокрая, здесь хорошо.

– Здесь хорошо, – согласился Дима.

Она закрыла глаза и на этот раз заснула – сразу, как Таня, как будто его подтверждение было последним, чего ей не хватало, последним кубиком в башне, после которого конструкция обретала устойчивость и можно было отпустить.

Дима постоял ещё минуту – слушая дыхание двух спящих детей, ровное и тихое, как шум далёкого моря, – потом выключил верхний свет. Ночник остался – жёлтый месяц на стене продолжал светить, отбрасывая мягкие тени на потолок, на обои с мишками, на две кроватки, на два спящих лица.

Он пошёл к Кате. Она сидела на кровати, уже в ночной рубашке, с расплетённой косой, и смотрела на свои руки – так, будто пыталась понять, те ли это руки, которые были у неё вчера.

– Знаешь, – сказала она, не поднимая глаз, – Таня сказала мне, что я пахну как дом.

– Я знаю, – ответил Дима. И сел рядом.

Катя повернулась к нему, и в её глазах он увидел то, что видел всегда, – ум, тепло, тревогу и ту особенную, только ей свойственную решимость, которая выражалась не в поступках, а в готовности к ним: готовности жить с тем, что непонятно, готовности любить то, что не вмещается в рамки, готовности каждое утро вставать и ставить чайник, даже если за ночь мир слегка сдвинулся с оси.

– Ты всегда знаешь, – сказала она. Не с упрёком. С констатацией.

Дима промолчал. Обнял её – и она привалилась к нему, и они сидели так, молча, пока за стеной тикали часы и город гудел негромким ночным гулом, и в маленькой комнате через коридор спали двое детей, которые сегодня утром жили в Хабаровске, а сейчас жили здесь – в квартире на пятом этаже, в городе с оранжевым заревом, в семье, которая ещё не знала, чем станет, но уже знала, что стала чем-то другим.

За окном тольяттинская ночь дышала морозом и заводским светом. Тишина в квартире была новой – тёплой, наполненной, живой. Тишина дома, в котором теперь жили четверо.

И эта тишина, если прислушаться, – звенела.

Глава 2. Новый дом

Весна–лето 1991. Тольятти

Первое утро

Тая проснулась в пять, когда за окном ещё стояла та особенная мартовская тишина, в которой слышно, как подтаивает наледь на карнизе – капля за каплей, словно кто-то отсчитывает секунды. Она не заплакала, не позвала маму, не потянулась к мягкому зайцу, лежавшему рядом на подушке. Она села на кровати – ровно, прямо, так, как не садятся трёхлетние дети, – и стала смотреть в угол комнаты.

Не в окно, за которым занимался серый, ещё нерешительный рассвет. Не на коробку с игрушками, которую Катя вчера поставила у стены, набив её наспех купленными куклами и пластмассовыми зверями. Не на спящую в соседней кроватке Таню, которая дышала тихо и ровно, подложив кулачок под щёку. Тая смотрела в угол, где сходились стены и потолок, где не было ничего, кроме тени и тонкой паутинки, которую Катя не заметила при уборке, хотя мыла квартиру до этого два дня подряд, до блеска, до скрипа, до ломоты в пояснице – потому что так готовят дом для детей, которых ждали.

Это было не первое утро в квартире: первое случилось позавчера, после хабаровского рейса, когда все четверо ввалились в прихожую, пропахшие самолётным воздухом и плацкартным бельём, измотанные пересадкой в Новосибирске, – и девочки уснули раньше, чем Катя успела расстелить постели. Но то не считалось: то было продолжение дороги, а не начало жизни. Настоящее первое утро – вот оно: мартовский рассвет за пыльным стеклом, холодный пол под ногами, запах свежей побелки, который ещё не выветрился из углов.

Катя зашла в детскую в шесть, босиком, стараясь не скрипнуть половицей. Она не волновалась – просто проснулась и решила проверить, как они, всё ли в порядке. Она проверяла каждые два часа первые три ночи, потому что тело ещё не привыкло к тому, что за стенкой спят её дети, и внутри то и дело вздрагивала тонкая материнская струна, натянутая между сердцем и дверью детской.

Она остановилась на пороге.

Тая сидела в той же позе – прямая спина, руки на коленях, взгляд, направленный в верхний угол. Неподвижная, сосредоточенная, как маленький будда в фланелевой пижаме с мишками. Таня спала.

– Тая? – Катя присела на корточки рядом с кроваткой и улыбнулась той улыбкой, которую натренировала за последние двое суток: тёплой, спокойной, будто бы совершенно уверенной. – Доброе утро. Ты давно не спишь?

– Давно, – ответила Тая, не поворачивая головы.

– Что ты делаешь?

– Смотрю.

– Куда?

– В угол.

Катя проследила за её взглядом. Угол. Стены, оклеенные обоями в мелкий голубой цветочек – предыдущие хозяева клеили, Катя не стала менять, потому что цветочки были нежные, как раз для детской. Потолок, побелённый в два слоя. Паутинка, которую она завтра снимет. Тень. Больше ничего.

– Кого ты там видишь? – спросила Катя, и собственный вопрос показался ей странным, потому что она не планировала спрашивать именно так – «кого», а не «что», – но слово выскочило само, и забирать его обратно было поздно.

Тая повернулась к ней, и в этом повороте, в этом взгляде – спокойном, внимательном, каком-то оценивающем – мелькнуло нечто такое, от чего у Кати похолодели кончики пальцев. Ребёнок смотрел на неё так, как смотрит взрослый, решающий, стоит ли говорить правду или безопаснее соврать. Три года. Три года и два месяца.

– Никого, – сказала Тая. – Просто смотрю.

Катя кивнула, погладила дочь по голове – волосы были тёплые, слегка спутанные, – поправила одеяло на спящей Тане и вышла из комнаты. На кухне она поставила чайник – старый, эмалированный, с обколотым носиком, который достался от бабушки вместе с квартирой. Чайник зашумел, загудел, заполнил кухню привычным, понятным, абсолютно нормальным звуком. Катя стояла у плиты и ждала, пока закипит, и смотрела на свои руки, которые слегка дрожали – мелко, почти незаметно, – и не могла объяснить, почему.

Нет, могла. Просто не хотела.

Двор и соседи



Весна в Тольятти – это особая стихия, которую нужно пережить хотя бы раз, чтобы понять, почему жители этого города так ценят лето. Грязные лужи размером с небольшое озеро, в которых отражаются панельные девятиэтажки и пасмурное небо, гаражи-ракушки, покрытые рыжими пятнами ржавчины, как будто переболевшие ветрянкой, запах тающего асфальта и мокрой земли, и повсюду – тополя, бесконечные, неистребимые тополя, которые в мае начнут засыпать город пухом, и он будет лежать на подоконниках, забиваться в щели дверей и скапливаться у бордюров сугробами, лёгкими и бессмысленными, как обещания депутатов с последнего съезда.

Двор дома на улице Дзержинского был типичным автозаводским двором, то есть содержал всё необходимое для жизни и ничего лишнего: песочницу с облупившимся голубым бортиком, три скамейки, на одной из которых, как часовой на посту, неизменно восседала Мария Петровна со второго подъезда – в байковом платке и калошах поверх тапочек, – комментировавшая дворовую жизнь громким шёпотом, который был слышен на пятом этаже; качели, скрипевшие с такой пронзительностью, что вопрос их смазки обсуждался на каждом собрании жильцов и ни разу не был решён; и один тополь-патриарх, раскидистый и кривой, который, по дворовой легенде, рос здесь ещё до завода, хотя это было очевидной неправдой – но красивой, а потому живучей.

По вечерам, когда заводская смена заканчивалась, двор наполнялся «шестёрками» и «девятками», пахнущими бензином и разогретым маслом, и мужики стояли у гаражей, курили и обсуждали курс доллара, который вёл себя непредсказуемо, как пьяный сосед, – то вверх, то вниз, то боком, то вовсе ложился и отказывался двигаться.

Зинаида Аркадьевна Морева – Зина – появилась на третий день после возвращения Голубевых. Появилась классически, по всем законам российского соседского этикета: с пирогом. Пирог – с яблоками и корицей, честный, домашний, в алюминиевой форме, завёрнутый в кухонное полотенце с вышитыми петухами. Зина стояла на пороге в войлочных тапочках, которые она надевала даже для выхода на лестничную площадку – принципиально, как знамя пенсионерского достоинства, – и улыбалась той улыбкой, которая бывает у людей, тридцать лет учивших детей русскому языку и литературе: одновременно доброй и внимательной, готовой и обнять, и поставить двойку.

– Здравствуйте, деточки! Я Зинаида Аркадьевна, с третьего этажа. Принесла пирог – познакомиться. Как устроились?

Катя пригласила, усадила за кухонный стол, заварила чай в фарфоровом чайнике, который тоже достался от бабушки и был единственным по-настоящему красивым предметом в квартире. Тая стояла в дверях кухни, наблюдая за гостьей с тем серьёзным, изучающим вниманием, с каким ребёнок, выросший в казённом доме, смотрит на всё новое – не с любопытством, а с осторожностью. Таня оказалась непосредственнее: подошла, встала на цыпочки, заглянула в алюминиевую форму, потом перевела взгляд на Зину – снизу вверх, внимательно, словно читая невидимый текст.

– Ой, какие красавицы! – Зина расплылась в улыбке, и морщинки у глаз собрались в лучики. – Как зовут вас, солнышки?

Катя открыла рот, чтобы ответить, но Таня опередила.

– Тётя Зина, – сказала она вдруг, серьёзно, тоном, который не вязался с её двумя годами, – у вас болит здесь?

И коснулась запястья Зины – легко, невесомо, детскими пальцами, которые легли точно на то место, где утром Зина растирала мазью опухший сустав.

Зина замерла. Улыбка не исчезла с её лица, но словно окаменела – приветливость осталась на месте, а за ней, как за полупрозрачной занавеской, проступило удивление, качнулось к испугу, но не дошло, а задержалось в том промежуточном состоянии, которое люди опытные и умные не позволяют себе выразить, пока не поймут, что произошло.

– Да, дочка, – сказала она тихо, и голос стал другим, без учительской округлости, просто человеческим. – Болит. Артрит. Откуда ты…

– Таня, пирог! – Катя перехватила ситуацию с улыбкой, которая стоила ей усилий, заметных только Диме, если бы он был рядом. – Давайте попробуем, Зинаида Аркадьевна, он чудесно пахнет! Девочки, садитесь за стол.

Пирог был разрезан, чай разлит, разговор направлен в безопасное русло – соседи, цены на молоко, слух о том, что горячую воду отключат на две недели в апреле, как каждый год, и как каждый год все будут возмущаться, и ничего не изменится. Зина рассказала, кто живёт на каком этаже, предупредила о Марии Петровне («не со зла она, просто одинокая, вот и разговаривает со всем двором»), посоветовала магазин на Революционной, где хлеб свежее и очередь меньше.

Но когда уходила – остановилась в дверях, обернулась и посмотрела на Таню. Таня сидела за столом, болтая ногами и доедая пирог, испачкав щёку корицей. Обычный ребёнок. Абсолютно обычный. Зина смотрела на неё долго – три секунды, пять, – потом перевела взгляд на Катю, кивнула чему-то внутреннему, своему, и ушла, шаркая войлочными тапочками по лестничной площадке.

Катя закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и стояла так, пока из кухни не раздался голос Тани: «Мама, ещё пирог?»

Первый страх Кати

Вечером того же дня, когда девочки уснули – Таня в обнимку с тряпичным медведем, Тая на боку, лицом к стене, подтянув колени к груди, как делают дети, привыкшие к казённым кроватям, где нужно занимать поменьше места, – Катя и Дима сидели на кухне в привычной конфигурации: она с чаем, он с бумагами. Бумаг в последнее время стало много: Олег Самсонов, партнёр по их молодой юридической фирме, завалил его проектами, которые копились, пока Дима летал в Хабаровск. Фирма ютилась в двух комнатах на первом этаже жилого дома, пахла линолеумом и чужим куревом, но клиенты шли – слово «адвокат» в девяносто первом году звучало почти так же весомо, как «кооператор», только без криминального привкуса.

– Дима, – сказала Катя тем особым голосом, который он уже научился отличать от всех остальных её интонаций: ровным, деловитым, с чуть заметной хрипотцой, означавшей, что она решилась.

– М? – Он не поднял головы от бумаг, но перестал читать – она знала это по тому, как замерла рука с карандашом.

– Расскажи мне про Таню и Зину.

– Что рассказать?

– Откуда она узнала про запястье? – Катя поставила чашку на стол, точно в середину кольца от предыдущей чашки – жест, выдававший потребность в контроле хотя бы над чем-нибудь. – Зина пирог держала обеими руками, рукава были длинные, с манжетами. Артрит – это не синяк, его не видно глазами. Тем более – ребёнку в два года.

Дима отложил бумаги, снял очки – он начал носить очки для чтения полгода назад, и Катя говорила «рано тебе, двадцать семь лет», а он отвечал «генетика», зная, что дело не в генетике, а в том, что глаза устают от другого рода зрения, которому очки не помогают и не мешают.

– Катя, – начал он.

– Дима, это же ненормально, – сказала она, и слово прозвучало не как обвинение и не как жалоба, а как юридическая констатация, которой она требовала опровержения или подтверждения. – Мне нужно понимать, что происходит. Я не могу… мне нужно знать.

Пауза растянулась и зазвенела, наполняясь далёким гулом завода, который работал ночную смену – басовитый, ровный, вибрирующий в стенах панельной девятиэтажки, как пульс самого города.

– Это их, – сказал Дима.

– Что – «их»?

Он не ответил сразу. Он выбирал слова, и Катя видела, как он это делает – не потому, что не знал, что сказать, а потому что взвешивал каждое, как адвокат взвешивает формулировку, от которой зависит исход дела. Только сейчас дело было не чужим, а своим, и ставки были такие, что ни один суд в мире не смог бы их оценить.

– Мы поговорим об этом, – произнёс он наконец. – Подробно. Но не сегодня. Когда я буду уверен в формулировке.

– Потом – это когда?

– Скоро.

Катя смотрела на него. Четыре года брака – она знала каждую линию этого лица, каждый жест, каждую паузу. Она знала, что он не лжёт. Она также знала – тем самым обычным, человеческим чутьём, которое не нуждается ни в каких сверхспособностях, – что он не договаривает, и что за этим недоговариванием стоит не скрытность, а забота. Или страх. Или то и другое, сплетённое так плотно, что не отличишь.

– Ладно, – сказала она. – Скоро.

Она допила чай, поставила кружку в раковину – не вымыла, просто поставила, что случалось только тогда, когда голова была занята чем-то более важным, чем посуда, – и ушла в спальню. Дима слышал, как она легла, как скрипнула кровать, как зашелестело одеяло.

Он просидел на кухне ещё десять минут, глядя на собственные руки, лежавшие на столе, – большие, спокойные руки, которые ничего не выдавали. Потом выдвинул нижний ящик стола, тот, где хранились инструкции к бытовой технике и старые квитанции, и достал из-под стопки бумаг тонкую тетрадь – обычную школьную тетрадку в клетку, сорок восемь листов, зелёная обложка без надписи. Открыл на первой странице, которая была ещё чистой, взял карандаш и написал аккуратным, чуть угловатым почерком:

«12 марта 1991. Таня определила артрит у соседки (З.А. Морева, 3-й этаж) через прикосновение к запястью. Никаких визуальных признаков. Возраст Тани – 2 года 1 месяц. Контекст – первая встреча».

Закрыл тетрадь. Убрал обратно, под квитанции. Выключил свет.

Тая и старые вещи



Апрельским полднем, когда за окном моросил мелкий, неуверенный дождь и из каждой водосточной трубы лилось с таким звуком, будто дом полоскал горло, Катя разбирала бабушкин шкаф. Шкаф достался вместе с квартирой – тёмный, полированный, с зеркалом на дверце, в котором отражение всегда выглядело чуть размытым, словно смотришь на себя сквозь воду. Бабушка умерла четыре года назад, и Катина мама, живущая в Самаре, не стала ничего вывозить – «потом разберём, не до того», а потом так и не разобрали, и вещи остались лежать на полках, постепенно обрастая тишиной и нафталиновым запахом, как обрастают ракушками затонувшие корабли.

Среди вязаных салфеток, коробочек с пуговицами и стопки писем, перевязанных бельевой верёвкой, Катя нашла кулон. Серебряный, потемневший, с маленьким аметистом в оправе, похожей на лепестки. Замок был сломан, цепочка – в узле. Катя помнила этот кулон на бабушкиной шее – всегда, каждый день, как часть тела. Нужно было отнести в мастерскую: почистить, починить замок, может быть, заменить цепочку.

Тая была рядом. Она часто так делала – не участвовала в процессе, не играла, а просто находилась в том же пространстве, как будто ей физически необходимо было быть в присутствии кого-то из родителей. Детдомовская привычка, думала Катя. Пройдёт. Или не пройдёт, но это не страшно.

– Тая, смотри, – Катя протянула кулон на ладони. – Это бабушкин кулон. Красивый, правда?

Тая взяла кулон обеими руками – маленькими, с обкусанными ногтями, – положила на свои ладони и замерла.

Не просто остановилась. Замерла. Глаза, секунду назад живые и внимательные, остекленели – зрачки расширились, заняв почти всю радужку, и взгляд ушёл куда-то внутрь, как будто за этими глазами включился экран, на котором шло кино, видимое только ей. Лицо потеряло выражение, стало гладким, пустым, как лицо спящего без снов, и даже дыхание, кажется, остановилось – Катя не видела, чтобы грудь дочери поднималась и опускалась.

Три секунды. Пять. Семь. Катя хотела позвать – и не смогла, потому что горло сжалось.

– Здесь была очень старая женщина, – сказала Тая голосом, который не совсем принадлежал ей: тише, ровнее, без детских интонаций, как будто кто-то диктовал ей текст, а она повторяла, стараясь не упустить ни слова. – Она плакала в последний раз. Долго. Она прощалась.

Катя забрала кулон – быстро, почти выдернула из детских ладоней, и пальцы их на мгновение столкнулись, и Катины были горячими, а Таины – ледяными, как будто она держала не серебряный кулон, а кусок зимы.

– Тая, это просто кулон, – сказала Катя, и голос подвёл – дрогнул, сломался на полуслове, и пришлось сглотнуть, чтобы договорить. – Старый. Бабушкин. Просто вещь.

Тая посмотрела на неё – обычными глазами, детскими, с тем выражением лёгкой растерянности, которое бывает у человека, только что вернувшегося откуда-то далеко и ещё не совсем понимающего, где он.

– Ладно, – сказала Тая и ушла в комнату, где Таня строила из кубиков башню, и села рядом, и стала молча подавать ей кубики, как будто ничего не произошло.

Катя стояла у шкафа с кулоном в руке. Кулон был тёплым от детских ладоней. Бабушка умерла в восемьдесят седьмом году, в семьдесят восемь лет. Она была очень старой женщиной. Она действительно плакала перед смертью – тихо, долго, не от боли, а от прощания: с дочерью, с квартирой, с жизнью, с тополем за окном, который она видела каждый день тридцать лет. Катя была тогда подростком, и мама увела её из палаты, но Катя слышала через дверь, и запомнила, и никогда никому не рассказывала – ни маме, ни Диме, ни подруге, никому. Это было слишком личное, слишком тихое, слишком принадлежащее бабушке, чтобы делиться.

А Тая взяла кулон в руки и увидела.

Кулон лёг в шкатулку. Шкатулка захлопнулась. Катя вытерла руки о фартук, хотя руки были сухими, просто ей нужно было сделать какое-то привычное, нормальное движение – и пошла на кухню, где чайник, который она ставила полчаса назад, давно вскипел, выключился и стоял, остывая, покрываясь каплями конденсата, как будто плакал о чём-то своём.

Тая учится говорить

Речь у Таи запаздывала – в три с половиной года она говорила мало, короткими фразами, экономя слова так, как экономят деньги люди, привыкшие к бедности: тратят только на необходимое. Логопед в районной поликлинике, усталая женщина в очках с толстыми стёклами и с плакатом «Артикуляционная гимнастика» на стене за спиной, развела руками, исписав карту ровным медицинским почерком: «Понимание речи – отличное, значительно опережает возрастную норму. Пассивный словарный запас обширный. Активная речь замедлена, но без патологии. Предпочитает молчать. Бывает. Пройдёт. Покажитесь через полгода».

Катя показалась бы и через месяц, но дело было не в логопедии. Дело было в том, что когда Тая всё-таки открывала рот и говорила, это звучало не как детская речь. Это звучало как сообщение – точное, лаконичное, лишённое той милой избыточности и весёлой каши, которой обычно полна речь трёхлеток. Ни «сяська» вместо «чашка», ни «бабака» вместо «собака». Тая говорила мало, но чисто, как будто каждое слово проходило внутреннюю проверку, прежде чем получить разрешение на выход.

И ещё: то, что она говорила, имело обыкновение сбываться.

«Сегодня папа придёт поздно», – сказала Тая в четыре часа дня, когда Катя домывала посуду после обеда, а Дима обычно возвращался к шести, самое позднее – к половине седьмого. Катя посмотрела на часы, посмотрела на дочь, хотела спросить «с чего ты взяла?», но не спросила, потому что в глазах Таи было не предположение, а уверенность. В тот день Дима задержался до девяти – клиент, владелец трёх палаток у автовокзала, потребовал срочно переделать договор аренды, потому что «пацаны наехали», и Дима сидел с Олегом до вечера, вычёркивая и вписывая пункты, пока Олег бегал за пирожками в ларёк через дорогу.

«Мама, не езди этой дорогой», – сказала Тая неделю спустя, когда Катя собиралась в гастроном на Ворошилова привычным маршрутом. Катя замерла с ключами в руке, посмотрела на дочь, которая стояла в прихожей, держась за косяк двери, маленькая и серьёзная, как часовой, и что-то в этой серьёзности заставило Катю положить ключи обратно на полку, достать другие – от маминой машины, которая стояла в соседнем дворе, – и поехать через Революционную. На Ворошилова в тот день фура влетела в светофорный столб, перекрыла две полосы, и пробка стояла больше часа – Катя узнала об этом вечером из «Времени», местных новостей.

bannerbanner