
Полная версия:
Непростые дети
– Ты уже думаешь как соучастница, – сказал он.
– Я юрист, – ответила Катя, и голос её был ровным, деловым, и только самый краешек губ дёрнулся вверх. – Мы всегда соучастники.
Это был первый момент – после бессонной ночи, после коньяка, после двух часов тишины, в которой оба слышали, как оседает фундамент привычного мира, – когда между ними снова появился юмор. Тонкий, усталый, чуть хриплый, но живой, как первый росток через трещину в асфальте. И Дима понял – не интуициям, не даром, а тем обычным человеческим чутьём, которое дар не мог ни заменить, ни улучшить, – что Катя выдержит. Не потому, что она сильная, хотя она была сильная. А потому что она выбрала. Эту семью, этих детей, этого мужа – со всем, что к нему прилагалось. Выбрала и не отступила.
– Лист убираем? – спросила Катя.
– Запоминаем и убираем.
– Как шпионы.
– Как семья.
Катя сложила лист вчетверо, потом ещё раз, подержала над пламенем конфорки и бросила в раковину. Бумага свернулась, почернела, рассыпалась. Вода смыла пепел в сток.
Из детской раздался грохот кубиков и одновременно – довольный смех Тани, которая, видимо, решила, что обрушение здания было запланированным архитектурным решением.
Катя посмотрела в сторону детской, потом на Диму.
– Чайник поставить? – спросила она, и в этом вопросе было всё: согласие, решимость, страх и готовность – и ещё нежелание показывать хоть что-то из перечисленного.
– Поставь, – ответил Дима.
И она поставила.
Дима раскрывается Кате – продолжение
Этот разговор не имел конца – он растянулся на всю зиму девяносто второго, как растягивается размотанный клубок: тянешь за нитку, и она всё не кончается, и ты уже не уверен, хочешь ли знать, сколько ещё осталось. Вечера на кухне, после того как девочки засыпали – Тая мгновенно, словно кто-то выключал в ней свет, Таня долго, ворочаясь и бормоча во сне чужие слова, значения которых ещё не понимала. Катя заваривала чай, садилась напротив мужа и задавала вопросы – методично, последовательно, как на перекрёстном допросе свидетеля, только с любовью и мятным чаем.
– Как давно? – спросила она в первый из этих вечеров, и Дима ответил не сразу, а сначала повертел чашку в пальцах, словно подбирая не слова, а интонацию.
– Всегда, Кать. С самого раннего детства, сколько себя помню. Я думал, все так живут – знают, что будет дождь, знают, что соседка врёт про сахар, знают, что учительница сегодня поставит двойку. Лет в восемь понял – нет, не все. И стал молчать.
– Как это работает? – Катя подалась вперёд, и глаза у неё были цепкие, юристовские, привыкшие разбирать механизм вещей до последнего винтика.
– Не видения, – Дима поморщился, как будто отмахивался от неточности, – не голоса, ничего такого кинематографичного. Просто знание. Приходит, как солнечный свет в открытое окно – ты не решаешь его впустить, он просто есть. И он всегда точный. Не приблизительно точный, не «в целом верный» – точный, как таблица умножения.
– Всегда?
– Всегда, – он посмотрел ей в глаза, и в его взгляде было что-то, чего она раньше не замечала или не хотела замечать, – тяжесть. Не драматическая, не романтическая, а бытовая, как от рюкзака, который носишь так давно, что забыл, как ходится налегке. – Ни разу не ошибся.
Катя молчала, переваривая. За окном проехала маршрутка, осветив кухню жёлтым светом фар на мгновение. В подъезде хлопнула дверь, и кто-то протопал по лестнице, и запах чужого сигаретного дыма просочился в квартиру через щели, как всегда – незваный, привычный, обыденный.
– Суды, – сказала Катя наконец, и голос у неё был очень ровный, как будто она произносила эту мысль не впервые, а уже прокрутила её в голове несколько раз и теперь проверяла на прочность вслух. – Все те дела, которые ты выигрывал… которые мы выигрывали, Дима. Ты знал заранее?
– Я знал, какое решение примет судья, – он не отвёл взгляда, и Катя оценила это как человек, который всю профессиональную жизнь следил за тем, отводят ли взгляд. – Знал, что скажет свидетель. Знал, где слабое место у оппонента. Но я использовал это как направление. Как компас – он показывает, куда идти, но идти всё равно надо ногами. Работу я делал настоящую. Документы, аргументы, подготовка – всё настоящее.
– Но ты знал исход, – повторила Катя, и в этих четырёх словах звучало не обвинение, а попытка нащупать дно в глубокой воде.
– Да.
– Это как играть в шахматы, зная все ходы противника.
– Примерно.
– Это… нечестно? – она произнесла это с вопросительной интонацией, которая была обращена не к нему, а к себе – к своему внутреннему кодексу, отшлифованному годами юридической практики.
Дима долго молчал. Холодильник загудел, вздрогнув всем корпусом – старый «Бирюса», доставшийся от предыдущих жильцов, жил своей шумной жизнью и не считался с чужими паузами.
– Я не знаю, – сказал он наконец. – Может быть. Но я защищаю людей, Кать. Невиновных. И я ни разу не использовал дар, чтобы защитить виновного, потому что я знаю, кто виновен. Знаю с первой минуты, как клиент садится в кресло. Поэтому таких клиентов я не беру.
– Самсонов не понимает, почему ты отказываешь некоторым.
– Самсонов думает, что у меня принципы.
– У тебя есть принципы, – Катя почти улыбнулась.
– Есть. Просто они основаны на информации, которую я не могу объяснить. Не могу вписать в ходатайство: «Ваша честь, мой клиент невиновен, я это знаю, потому что знаю».
Катя встала, налила ещё чаю – обоим, хотя его никто не просил, – и замерла у окна спиной к мужу. Двор внизу был пуст, только качели покачивались от ветра, как будто на них сидел невидимый ребёнок.
– Дима, – голос тихий, без оборачивания. – Девочки. Они сильнее тебя?
Он не ответил сразу – не потому, что не знал (он всегда знал), а потому что ответ был тяжёлым, и произнести его вслух означало придать ему вес, сделать реальным, закрепить, как печатью на документе.
– Да, – сказал он. – Значительно. Моё знание – пассивное, Кать. Я не могу его направить, не могу включить или выключить. Оно приходит само, когда хочет. А у них… Тая видит. Активно, осознанно, через прикосновение к предметам. Таня слышит мысли – напрямую, как радио. Это другой уровень, другой порядок.
Катя обернулась. Лицо спокойное – то профессиональное спокойствие, за которым может быть что угодно.
– И что нам с этим делать?
– Учить. Объяснять. Защищать. В таком порядке.
– У тебя был кто-то, кто учил тебя?
– Нет, – просто ответил он. – Я сам. Долго. С ошибками, которые дорого обходились. Одна из них стоила мне лучшего друга в восьмом классе – я сказал ему правду, которую он не просил.
– Поэтому ты хочешь, чтобы у них было иначе.
– Да.
Катя вернулась к столу, села, протянула руку через клеёнку с блёклыми васильками и взяла его ладонь. Его пальцы были сухими, тёплыми, и она подумала – обычной, человеческой мыслью, без всяких даров, – что эти пальцы она узнала бы на ощупь среди тысячи.
– Хорошо, – сказала она. – Учим. Вместе.
Урок первый: называй, не бойся
Февральское солнце, бледное и низкое, ложилось на пол детской косыми полосами, и пылинки плавали в этих полосах лениво и торжественно, как золотые рыбки в аквариуме. Таня спала в своей кроватке – дневной сон, обязательный, нерушимый, потому что без него к вечеру чужие мысли начинали звучать в её голове в два раза громче, и она капризничала не от характера, а от усталости, которую ни один педиатр не смог бы диагностировать. Тая сидела за маленьким столиком – белым, пластиковым, с наклейкой Чебурашки на ножке – и ждала.
Дима сел напротив, и стул был ему мал, и колени торчали выше стола, и в этом было что-то комичное – большой серьёзный мужчина за кукольной мебелью, – но ни он, ни Тая не улыбнулись, потому что оба чувствовали: сейчас будет важное.
Он взял карандаш – синий – и нарисовал на бумаге круг. Не идеально ровный, но уверенный, замкнутый.
– Это ты, – сказал он.
Тая посмотрела на круг с тем сосредоточенным вниманием, с каким другие дети смотрят на новую игрушку, но Тая никогда не смотрела на игрушки так – она смотрела так только на вещи, которые имели значение.
Дима провёл от круга линии – как лучи, расходящиеся во все стороны.
– Это твой дар. Он называется ясновидение. Ты видишь то, что другие люди не видят – места, людей, события. Когда трогаешь вещь – видишь её прошлое. Это называется психометрия.
Слово «психометрия» было, конечно, слишком взрослым для четырёхлетней девочки, но Тая приняла его молча и спокойно, как принимала всё – без вопросов, без протеста, укладывая в свою внутреннюю картотеку рядом со словами «борщ», «карандаш» и «спокойной ночи».
Она взяла жёлтый карандаш и молча дорисовала к лучам маленькие точки – на каждом кончике, как звёзды на концах лучей.
– Это что? – спросил Дима, хотя уже знал ответ – интуиция не спрашивала разрешения.
– Это то, что я вижу, – Тая говорила негромко, подбирая слова с той серьёзностью, с какой другие дети подбирают камешки на пляже. – Оно светится. Иногда.
Дима посмотрел на рисунок: синий круг с жёлтыми точками на кончиках лучей. Карта внутреннего мира, нарисованная четырёхлетней рукой с точностью, от которой у него перехватило дыхание.
– Это не болезнь, – продолжил он, и голос был ровным, спокойным, как у человека, который объясняет дорогу. – Это часть тебя, Тая. Как глаза, как руки. Только они видят и трогают дальше, чем у других людей. Понимаешь?
– Понимаю, – сказала Тая и взяла красный карандаш. Нарисовала второй круг – рядом с первым, поменьше, с другими лучами, волнистыми, похожими на звуковые волны. – Это Таня.
– Да.
– У неё тоже лучи, – Тая провела пальцем по волнистым линиям. – Но другие. Она не видит, она слышит.
Дима положил карандаш на стол и посмотрел на свою дочь, которая в четыре года описала сравнительную феноменологию экстрасенсорного восприятия точнее, чем он сам мог бы сделать это в любом возрасте. Описала – и нарисовала. И в рисунке не было ни страха, ни замешательства – только ясность, та самая, которая была частью её имени.
– Правильно, – сказал он. – Абсолютно правильно.
Тая помолчала, потом взяла зелёный карандаш и нарисовала третий круг – большой, обнимающий первые два, охватывающий их общей зелёной линией, как ограда охватывает сад.
– А это кто? – спросил Дима, хотя интуиция уже ответила, и ответ сжал ему горло.
– Это ты, папа, – сказала Тая, глядя на рисунок с удовлетворением мастера, закончившего работу. – Ты вокруг нас.
За стенкой спала Таня, и пылинки плавали в солнечных полосах, и из кухни пахло тушёной капустой, которую Катя готовила на обед, и мир был обычным, понятным, домашним – если не считать того, что посередине этого мира сидел мужчина, который знал всё, и девочка, которая видела всё, и между ними лежал рисунок из трёх кругов, похожий на схему солнечной системы, в которой солнцем были дети.
Дима забрал рисунок. Унёс в свой кабинет. Положил в тетрадь – ту самую, в чёрной клеёнчатой обложке, которую Катя называла «папка Малдера» и от которой Дима каждый раз морщился, потому что терпеть не мог сериалы про инопланетян.
Урок второй: контроль входа

Мартовский ветер бился в окна, как бродячий кот, просящийся в дом, – настойчиво, нагло, завывая в водосточных трубах так, что Таня просыпалась и шла к родителям, потому что ветер думал «слишком громко», а она не могла объяснить взрослым, что ветер, оказывается, тоже думает.
За маленьким столиком в детской – без карандашей. Перед Таей лежала расчёска: старая, пластмассовая, бежевая с оранжевыми зубцами, Катина. Расчёска эта уже становилась проблемой: Тая дважды брала её машинально – потянувшись к полке в ванной – и оба раза её накрывало волной образов, которые ей не принадлежали. Катино утро, Катины мысли перед зеркалом: «Надо бы подстричься… где эта заколка… Дима опять не спал…» Мелкие бытовые картинки, похожие на чужой сон, от которого невозможно проснуться, пока не отпустишь предмет.
– Когда не хочешь видеть – закрой внутренний экран, – сказал Дима, сидя напротив в той же неудобной позе, к которой уже привык, как привыкают к любой неудобной позе, если она связана с чем-то важным. – Представь, что опускаешь шторку. Как в кинотеатре, когда фильм закончился и экран закрывается тканью.
Тая закрыла глаза. Между её бровями появилась морщинка – не детская, а та, которая бывает у хирургов и сапёров, у людей, чья сосредоточенность – не прихоть, а необходимость.
– Готова? – спросил Дима.
– Готова.
– Возьми расчёску.
Тая протянула руку – медленно, пальцы слегка растопырены, как будто расчёска могла укусить, – и коснулась пластмассы. Секунда прошла, и Дима считал её, как считают пульс. Две. Три. Пять. Глаза Таи оставались закрытыми, лицо – спокойным, ни малейшего подрагивания ресниц, ни той стеклянной неподвижности, которая наступала, когда дар работал.
Она открыла глаза. Расчёска лежала в её ладони – просто расчёска, пластик и зубчики, ничего больше. Никаких образов, никакого чужого утра, никаких мыслей перед зеркалом.
Тая улыбнулась – не широко, не по-детски, а одним углом рта, как отец, и это сходство было таким точным, таким безошибочным, что Дима на секунду увидел в ней взрослую женщину, которой она когда-нибудь станет.
– Получилось? – спросил он, зная ответ.
– Получилось, – подтвердила она деловито. – Шторка работает.
– Теперь тренируйся каждый день, – сказал Дима. – С разными предметами. Расчёска, ложка, ключи, что угодно. Шторка должна стать привычкой – опускаться сама, без усилия, как дыхание. Ты ведь не думаешь о том, что дышишь?
– Не думаю.
– Вот так и шторка. Пока не понадобится открыть.
Тая кивнула, положила расчёску и потянулась к карандашам, потому что всё, что было важным, она рисовала – это был её способ запоминать, фиксировать, делать реальным. На листке появилось окно с опущенной тканевой шторой, и за шторой – неразборчиво, акварельно – мерцали огни, тени, силуэты. Целый мир, который она теперь могла впускать и не впускать по своему решению.
Дима забрал рисунок, когда она закончила. Унёс в кабинет, положил в тетрадь – рядом с кругами и лучами. Тетрадь становилась толще, и он подумал, что скоро понадобится вторая, и эта мысль была одновременно гордой и тревожной, как мысли всех родителей, которые наблюдают, как их дети перерастают отведённые им рамки.
Таня слышит слишком много
Апрель принёс с собой грязь, тополиные почки, липкие и пахучие, и для Тани – плохую неделю.
Телепатия обострялась скачками, без предупреждения, без логики, как будто кто-то крутил ручку громкости в её голове, не спрашивая разрешения. Не слова – потоки: обрывки чужих мыслей, эмоции, намерения, обрезки воспоминаний, не принадлежащих ей. Всё это сваливалось в кучу, и каждый человек в радиусе был источником шума, и шум этот был не звуковым – он был смысловым, хуже любого крика, потому что от крика можно заткнуть уши, а от чужих мыслей – нечем.
Таня ходила по квартире, зажимая ладонями виски – уши здесь были ни при чём, и она это уже понимала, но жест был инстинктивным, как зажмуривание при ярком свете.
– Папа, голова болит, – сказала она вечером, забравшись к Диме на колени и вжавшись лицом ему в свитер, который пах табаком и кофе и почему-то приглушал всё немного, как будто отцовский запах был тоже своего рода шторкой.
– Где болит?
– Везде. Все думают слишком громко. Тётя снизу думает про свою кошку, дядя Витя думает про телевизор, а бабушка Зина думает про пироги, и всё это одновременно, папа, и я не могу выключить.
Вечером, после ужина, она плакала – тихо, без слов, уткнувшись в подушку, как плачут от боли, которую нельзя показать, потому что не знаешь, куда показывать. Дима сидел рядом на краю её кроватки, и его большая ладонь лежала на её маленькой руке, и Таня думала – своей мыслью, не чужой, – что папина рука тёплая и что рядом с папой тише, чем рядом с другими, как будто он умел не думать громко.
– Я покажу тебе фокус, – сказал Дима, когда слёзы высохли и остался только тот прерывистый вздох, который бывает у детей после плача, – с ощущением, что мир обидел, но, может быть, передумает. – Представь, что между тобой и всеми остальными – стена. Не каменная, не кирпичная, а из плотной ткани, как одеяло. Тёплое, мягкое. Звуки за ним есть, но они приглушённые, далёкие. Ты решаешь, что слышать, а что – нет.
– А если я не смогу? – спросила Таня, и в её голосе были три года жизни и взрослый, непосильный для трёхлетнего ребёнка страх.
– Сможешь. Ты сильнее, чем думаешь.
– Откуда ты знаешь?
Дима улыбнулся – той самой улыбкой, которую Катя называла «его адвокатской», потому что за ней нельзя было разглядеть ничего, кроме спокойной уверенности.
– Знаю.
Таня вытерла щёки тыльной стороной ладони, размазав слёзы по лицу, закрыла глаза и затихла. Минута тишины – настоящей, комнатной тишины, в которой было слышно, как капает кран на кухне и как за стеной у соседей бубнит телевизор, показывающий «Санта-Барбару».
– Я слышу маму, – сказала Таня, не открывая глаз, и голос её стал другим – отстранённым, внимательным, как у человека, который прислушивается к далёкой музыке. – Она на кухне. Думает о макаронах. Какие купить завтра, по две двадцать или по три. И о тебе. Одновременно. Забавно думает – макароны и ты в одной мысли.
– Хорошо, – сказал Дима, подавив улыбку. – Теперь опусти одеяло. Между собой и мамой.
Пауза, длиннее предыдущей.
– Тише стало, – прошептала Таня. – Мама как будто за дверью. Слышу, что она есть, но слов нет.
– А остальные? Тётя снизу, дядя Витя?
– Не слышу. Только мама, и ту далеко.
– Отлично. Теперь – полностью. Опусти одеяло до пола.
Пауза – самая долгая, и Дима видел, как пальцы Тани сжались на простыне, а потом разжались, и лицо разгладилось, и что-то в нём изменилось так, как меняется лицо человека, который после долгого шума оказался в полной тишине и ещё не верит в неё.
– Тихо, – сказала Таня, и в этом слове было столько удивления и облегчения, сколько не бывает в словах трёхлетних детей. – Папа, тихо. Совсем тихо. Как будто я одна.
Она открыла глаза – влажные, красные от слёз, но другие: в них стояло не страдание, а изумление, то самое, какое бывает у людей, впервые увидевших море или звёздное небо.
– Это как выключить телевизор, – сказала она, садясь в кроватке и хлопая ладонями по одеялу, – который орал всё время, а ты привыкла и думала, что так и надо. А он – бац – и выключился. И слышишь, как часы тикают.
Дима вспомнил справку из хабаровского детдома, подшитую к делу об усыновлении: «Младшая – речь развита хорошо, слегка опережает возрастную норму». Слегка опережает. Ирина Степановна Долгова, женщина с усталыми добрыми глазами, написавшая эту формулировку, понятия не имела, насколько она была неправа – или, может быть, всё знала и написала так нарочно, чтобы никто не начал задавать вопросов, ответы на которые лучше не знать.
– Папа, – сказала Таня, уже засыпая, – а мама правда думает о тебе и макаронах одновременно?
– Правда, – ответил Дима, поправляя одеяло.
– Это смешно.
– Это любовь, – сказал он, и Таня уснула, не успев спросить, какая связь.
«Свои игры» начинаются

В мае ночи стали короткими, и свет не уходил до конца, задерживаясь за горизонтом сиреневой полосой, которая не давала городу погрузиться в настоящую темноту. Дима читал в гостиной – привычка, от которой Катя пыталась его отучить с тем же успехом, с каким можно отучить кошку сидеть на подоконнике: теоретически возможно, практически бессмысленно. Часы показывали второй час ночи, книга была скучная – сборник судебной практики по гражданским делам, – но Дима читал её не ради содержания, а ради тишины, которая наступала в квартире после полуночи и которую он ценил так, как может ценить тишину только человек, весь день слышащий то, что другие не слышат.
Шёпот из детской он различил не сразу – настолько тихий, что сначала принял за шуршание одеял, за то ночное шевеление, которое присуще всем спящим детям. Но потом шёпот обрёл ритм, стал осмысленным, и Дима отложил книгу и прошёл по коридору босиком, неслышно, с той мягкостью шага, которую выработал за годы адвокатской практики, – привычка входить в комнату так, чтобы присутствующие замечали его на секунду позже, чем он замечал их.
Дверь в детскую была приоткрыта. Он заглянул в щель.
Тая и Таня сидели на полу между кроватями, в пятне тёплого света от ночника с пластмассовым абажуром в форме гриба. Между ними лежали предметы – кукла, мячик, карандаш, чайная ложка – разложенные в ряд с той аккуратностью, которая не бывает случайной. Глаза обеих были закрыты, и на их лицах было одинаковое выражение сосредоточенности, как у двух маленьких монахинь, совершающих ночной ритуал.
– Мячик, – прошептала Таня.
– Нет, – прошептала Тая. – Ложка. Смотри внимательнее. Я посылаю ещё раз.
Тая открыла глаза, взяла ложку, посмотрела на неё – и Дима увидел, как изменилось её лицо, как зрачки расширились, впуская образ, считывая историю металла и чьих-то рук. Потом она закрыла глаза и замерла, и между сёстрами протянулось что-то невидимое, беззвучное, но настолько ощутимое, что у Димы волоски на предплечьях встали дыбом.
Таня нахмурилась, двигая губами без звука, как будто пробовала на вкус чужой образ.
– Ложка, – сказала она наконец, – серебристая, маленькая… бабушкина? Нет, не бабушкина. Из набора, который мама купила… на рынке?
– Да! – Тая открыла глаза, и улыбка, которая появилась на её лице, была такой настоящей, такой по-детски счастливой – Дима видел её так редко, что каждый раз запоминал, как запоминают первый снег или рассвет, – что он забыл на секунду обо всём: о страхе, об осторожности, о правилах, написанных на сожжённом листе бумаги.
Тая заметила его в дверях. Улыбка исчезла мгновенно, как выключенный свет, и лицо стало серьёзным – пойманная, застуканная, виноватая.
– Мы… мы просто играем, папа, – сказала она быстро, и Таня рядом с ней замерла, вжав голову в плечи.
Дима стоял в дверном проёме и смотрел на своих дочерей – четырёх и трёх лет, – которые в два часа ночи, самостоятельно, без подсказки и руководства, изобрели перекрёстную тренировку экстрасенсорных способностей: одна считывает образ через психометрию и передаёт его ментально, другая принимает. Систему, до которой он сам не додумался.
– Продолжайте, – сказал он. – Только тихо. Маму не будите.
Тая моргнула. Таня подняла голову. Обе смотрели на него с одинаковым выражением – не благодарности, нет, а чего-то большего: признания, принятия, того молчаливого «ты свой», которое невозможно подделать.
Дима вернулся в гостиную, сел в кресло и минуту сидел неподвижно, глядя на тёмное окно, в котором отражалась комната: книжные полки, торшер, его собственное лицо – лицо человека, который только что увидел будущее, и оно оказалось одновременно прекрасным и пугающим.
Потом достал тетрадь и записал:
«Май 1992. Т+Т самостоятельно разработали систему совместных тренировок. Тая визуализирует предмет через психометрию, передаёт образ ментально. Таня принимает и идентифицирует. Точность – около 60%. Без внешнего руководства. Возраст – 4 и 3 года».
Закрыл тетрадь. Откинулся в кресле и прислушался.
Шёпот из детской продолжался – тихий, сосредоточённый, счастливый. Два голоса, сплетённые в один, как два ручья, текущие в общее русло.
Катя наблюдает урок
Июньская суббота началась с жары – необычной для Тольятти, ранней, навалившейся на город, как мокрое одеяло. Окна были открыты, и с улицы поднимался запах нагретого асфальта, бензиновых паров и тополиного пуха, который летел по двору медленными хлопьями, застревая в москитных сетках и на подоконниках. Где-то играло радио – «Ласковый май» или что-то похожее, – и этот звук был таким же атрибутом эпохи, как купюры с тремя нулями и очереди за сахаром в магазине на первом этаже.
Дима сидел с Таей за кухонным столом. Катя ушла в магазин за молоком, Таня смотрела мультики в комнате – «Ну, погоди!», третья серия, которую знала наизусть и всё равно хохотала в тех же местах. Перед Таей лежала связка ключей – Димина, с тремя ключами и брелоком в форме автомобиля, который Самсонов подарил на двадцать третье февраля, считая себя остроумным (Дима считал иначе, но интуиция подсказывала, что Самсонов обидится, если подарок не повесить на связку, и Дима повесил).

