Читать книгу Непростые дети (Дмитрий Колесниченко) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
Непростые дети
Непростые дети
Оценить:

4

Полная версия:

Непростые дети

– Закрой глаза, – сказал Дима. – Возьми ключ от машины. Не торопись. Шторку держи наготове – опустишь, когда скажу. А пока – расскажи, что видишь.

Тая взяла ключ – латунный, с пластиковой головкой, тёплый от её пальцев, – и закрыла глаза. Три секунды – ничего. Пять – и лицо изменилось, стекленея, теряя выражение, как экран телевизора, переключающийся на другой канал.

– Машина, – сказала она голосом, который был тише и ровнее обычного, как будто настоящая Тая отошла от микрофона и уступила место кому-то другому. – Серая. Старая. Жигули… «шестёрка»?

– Правильно. Дальше.

– Мужчина. Который продал тебе, нет, не продал, отдал… нет, всё-таки продал, – Тая нахмурилась, разбирая образ, как ребёнок разбирает конструктор, деталь за деталью. – За мало денег. Дешевле, чем надо.

– Верно. Продал дёшево. Что ещё видишь?

– У него были грустные глаза. Он не хотел продавать, – пауза, и пальцы Таи сжались на ключе крепче, – но ему нужны были деньги. У него жена болела. Сильно. Он боялся за неё.

Дима молчал. Машину он купил полгода назад у инженера с АвтоВАЗа – немолодого, с мозолистыми руками и действительно грустными глазами, который продавал срочно, ниже рынка, и не торговался. Причину Дима знал – интуиция сообщило её молча, как сообщало всё, – но не спрашивал. Жена продавца действительно болела, и деньги от продажи ушли на лечение, и Дима знал даже это, хотя не хотел знать.

– Молодец, – сказал он. – Теперь – шторку.

Тая «опустила» шторку: лицо ожило, плечи расслабились, пальцы разжались. Она открыла глаза, положила ключ на стол и посмотрела на отца с тем деловитым выражением, которое у других четырёхлетних детей появляется после того, как они успешно завязали шнурки.

– Получилось, – сказала она.

– Получилось, – подтвердил Дима.

За его спиной раздался тихий щелчок входной двери – Катя вернулась из магазина раньше, чем он ожидал. Он услышал, как она поставила пакет с молоком на тумбочку в прихожей, как сняла туфли, как прошла к кухне и остановилась в дверном проёме, и по тому, как она остановилась – беззвучно, не дыша, – он понял, что она слушала. Не с начала, но достаточно. Достаточно, чтобы услышать, как четырёхлетняя дочь описывает историю незнакомого ей человека, прикоснувшись к автомобильному ключу.

Дима обернулся. Их глаза встретились, и в Катиных он увидел всё: и понимание, и страх, и решимость, и ту особую тоску женщины, которая вышла замуж за хорошего адвоката с отличной интуицией, а получила семью, в которой слово «нормально» требовало ежедневного пересмотра.

Катя не сказала ни слова. Развернулась, ушла в ванную, закрыла дверь и включила воду. Стояла, глядя на своё отражение в зеркале, – и отражение глядело на неё с тем же выражением, с каким смотрят люди, которые понимают, что мир изменился, но ещё не решили, к лучшему или нет.

– Нормально, – сказала Катя своему отражению негромко, но твёрдо, как произносят заключительное слово на суде. – Абсолютно нормально. Другие семьи тоже так живут. У кого-то муж храпит, у кого-то дети стены разрисовывают, а у нас – ясновидение и телепатия. Бывает.

Отражение не ответило, но Кате показалось, что оно едва заметно кивнуло.

Она выключила воду, вышла из ванной и пошла варить кашу. Руки не дрожали. Уже не дрожали – и она отметила это с профессиональным удовлетворением, как отмечают прогресс.

Первая ошибка в социуме

Сентябрь навалился дождями и организационными хлопотами: Тая пошла в детский сад «Золотой ключик» – типовое одноэтажное здание с верандой, покрытой облупившейся голубой краской, и песочницей, в которой кошки Автозаводского района проводили свои ночные конференции, оставляя утренним воспитателям доказательства бурной общественной жизни.

Тая адаптировалась тяжело – не капризами, не слезами, а молчаливым напряжением, которое Катя замечала по тому, как крепко дочь сжимала её руку утром у входа и как быстро отпускала, словно обрывая пластырь: лучше сразу, чем по чуть-чуть. Слишком много детей, слишком много вещей с чужими историями, слишком много всего – каждая игрушка была как книга, которую Тая открывала, прикоснувшись, и не всегда успевала закрыть. Но она держала шторку, справлялась, и Дима каждый вечер спрашивал: «Как шторка?» – и Тая отвечала: «Работает», – и оба понимали больше, чем было сказано.

До этого дня.

На полке в игровой комнате стояла машинка – красная, пластмассовая, с отломанным бампером и стёртой наклейкой на капоте. Тая потянулась к ней автоматически – не подумав, не приготовившись, просто взяла, как берут вещь, не ожидая подвоха. И шторка на секунду просела, как проседает плотина, по которой пошла трещина.

Вспышка. Яркая, оглушающая, как фотография со вспышкой в тёмной комнате. Мальчик – белобрысый, круглолицый, знакомый. Магазин – тесный, с полками до потолка, пахнущий пластиком и пылью. Рука – маленькая, быстрая – хватает машинку с нижней полки. Карман куртки. Выход. Бег. Страх. Восторг. Страх сильнее.

Тая повернулась к воспитательнице – молодой, рыжеволосой, в переднике с жирафами, которая в этот момент расставляла на полке пирамидки, – и сказала ровным, спокойным голосом, от которого в комнате стало тихо, как в суде перед оглашением приговора:

– Этот мальчик, – она указала на Серёжу Волкова, сидевшего в углу с пластилином, – взял эту машинку из магазина. Не заплатив.

Двадцать пар детских глаз повернулись к ней, потом к Серёже. Воспитательница замерла с пирамидкой в руке – кольцо соскользнуло и покатилось по полу, но никто не обратил внимания.

– Что… Тая, что ты говоришь? – голос воспитательницы поднялся на полтона, как поднимается от растерянности.

– Он взял её в магазине на Революционной, – Тая говорила с той безжалостной точностью, с какой дети говорят правду, ещё не зная, что правда бывает неуместной. – Положил в карман куртки и вышел. Зелёная куртка, с капюшоном.

Серёжа Волков – круглолицый, белобрысый, в точности такой, каким Тая увидела его в секундной вспышке, – покраснел до корней волос, медленно и неотвратимо, как краснеет горизонт на закате. Губа задрожала, пластилин выпал из рук, и через три секунды он заревел – громко, отчаянно, с тем особым детским горем, в котором смешиваются стыд, страх и обида на весь мир.

Переполох поднялся мгновенно, как пыль от упавшей книги. Серёжа ревел, воспитательница пыталась его успокоить, другие дети загалдели, кто-то побежал звать нянечку. Родители Серёжи были вызваны – его мать, крупная женщина с химической завивкой и голосом, привыкшим к заводскому цеху, явилась через час и была возмущена до состояния, близкого к кипению: откуда четырёхлетняя девочка может знать такое? Она следила за ребёнком? Что это за садик? Где заведующая?

Катю вызвали по телефону – городскому, с диском, через три попытки дозвона, потому что на второй попытке трубку снял кто-то из соседей со спаренного номера, и Кате пришлось ждать, пока они наговорятся о ценах на картошку.

Она приехала через сорок минут – на маршрутке, потому что машина была у Димы, – и вошла в кабинет заведующей с той лучезарной улыбкой, которую отрабатывала перед зеркалом специально для таких случаев: широкая, открытая, с ямочками, совершенно искренняя на вид и совершенно фальшивая по сути.

– Тая – фантазёрка, – сказала Катя голосом, который звучал так естественно, так легко, что даже Дима, услышав, поверил бы. Почти. – У неё очень развитое воображение. Мы ей читаем… много читаем. Детективы, ну, детские, конечно. Она выдумала эту историю, насмотревшись мультиков. Серёжа ни в чём не виноват. Правда, Тая?

Тая стояла рядом с матерью и смотрела на неё снизу вверх – и в её глазах, серьёзных, немигающих, Катя увидела понимание. Не детское, не наивное – взрослое, горькое, точное. Тая знала, что мама врёт. Знала, что машинка украдена. Знала, что Серёжа виноват. И знала, что сейчас нужно сказать другое, потому что правда, которую она произнесла вслух, была опаснее лжи, которую произносила мама.

Первый урок взрослого мира, усвоенный в четыре года: иногда молчание – это не трусость, а мудрость.

– Да, мама, – сказала Тая негромко. – Я выдумала. Извини, Серёжа.

Серёжа перестал реветь и шмыгнул носом. Его мать фыркнула, но смягчилась. Воспитательница вздохнула с облегчением. Заведующая записала что-то в журнал. Инцидент был исчерпан.

В машине – Дима подъехал забрать их, почувствовав, что что-то случилось, ещё до звонка Кати, – стояла тишина. Тая сидела на заднем сиденье, пристёгнутая, и смотрела в окно на проплывающие мимо серые дома, серые заборы, серые лужи.

– Тая, – сказала Катя, не оборачиваясь.

– Да, мама.

– Он правда украл?

Пауза – короткая, но в ней уместилось многое.

– Да.

Катя посмотрела в зеркало заднего вида. Дима посмотрел на дорогу. Никто не произнёс ни слова до самого дома.

Вечером был разговор – длинный, серьёзный, без повышенных тонов, за кухонным столом, за тем самым, на котором в январе лежал сожжённый лист с правилами. О последствиях правды. О том, что знать – не значит говорить. О том, что справедливость и безопасность не всегда идут рядом, и иногда приходится выбирать. О том, что молчать – это тоже выбор, и иногда правильный, и что ничего постыдного в этом выборе нет.

Тая слушала, положив подбородок на сложенные руки. Не спорила, не плакала, не кивала – просто впитывала, как земля впитывает дождь: молча, полностью, до последней капли.

Но в её глазах – Дима видел это ясно, яснее, чем ему хотелось бы, – зажёгся первый настоящий конфликт дара. Знать правду и молчать. Видеть несправедливость и отворачиваться, не потому, что тебе всё равно, а потому что иначе – опасно.

Этот конфликт останется с ней навсегда, подумал Дима, и интуиция подтвердила: да, навсегда. И от этого подтверждения стало тяжелее, чем от любой неизвестности.

Таня видит сквозь стены – буквально

Октябрь пах мокрыми листьями, бензином и пирогами Зинаиды Аркадьевны с третьего этажа, которая пекла их каждую субботу с неумолимостью времён года и приносила к Голубевым «для девочек», хотя съедал их в основном Дима, который обладал способностью поглощать пироги с капустой в количествах, несовместимых с его худощавым телосложением.

Танина телепатия в этом месяце вышла за границы, которые Дима считал предсказуемыми, – и он впервые за долгое время понял, что его интуиция не даёт ответов на все вопросы, а только указывает направление, как дорожный знак, за которым может быть и шоссе, и обрыв.

Началось невинно. Таня стала точно определять, кто стоит за входной дверью, до того, как раздавался звонок. Сначала Катя списывала это на слух – «у неё просто хороший слух, слышит шаги на площадке». Потом – на запах, который был вполне логичным объяснением: Зинаида Аркадьевна действительно пахла пирогами и ландышевым мылом, Самсонов – одеколоном «Саша», который его жена покупала в «комке» на углу, а почтальонка – мокрой кожей и типографской краской.

Но потом Таня начала называть звонящих по телефону, и объяснения закончились.

– Это тётя Надя, – сказала Таня, не отрываясь от кубиков, за секунду до того, как аппарат на стене затрещал.

Катя сняла трубку. Надя Самсонова – голос, жалующийся на мужа, который опять задерживается на работе.

Через час – снова.

– Это дядя Олег, – сказала Таня, собирая пирамидку.

Самсонов – извиняющийся, торопливый, на бегу.

Ещё через два часа, перед самым ужином:

– Это бабушка.

Мать Кати из Самары – с рассказом о ценах на сахар и вопросом, когда приедете.

Восемь из десяти раз – безошибочно. Два промаха были показательны: один раз Таня назвала «незнакомого дядю с усами» – оказался новый клиент Димы, звонивший впервые; усы Катя подтвердить не могла, но при личной встрече через неделю клиент оказался усатый, как маршал Будённый. Второй раз Таня сказала «никто» – и действительно, звонок оказался ошибочным набором номера, неизвестный голос сказал «извините» и повесил трубку.

Дима провёл эксперимент – мягкий, ненавязчивый, в форме игры, которую назвал «Угадай, кто звонит». Попросил Катю звонить домой с работы в случайное время, не предупреждая, и каждый раз Таня называла маму за две-три секунды до первого звонка, с той же невозмутимостью, с какой другие дети называют цвета кубиков.

– Как ты узнаёшь, Танюш? – спросил Дима однажды вечером, когда они сидели вдвоём в гостиной и Таня рисовала солнце – огромное, на весь лист, с лучами, похожими на руки.

– Я слышу, когда кто-то думает про нас, – объяснила она, не отрываясь от рисунка, тоном терпеливой учительницы, разъясняющей очевидное нерадивому ученику. – Перед звонком люди думают: «Сейчас позвоню Голубевым». Или «Надо позвонить Кате». И я это слышу. Как будто они это говорят, только не ртом, а… внутри.

– А если человек думает про нас, но не звонит?

Таня наклонила голову – жест, который она переняла у отца, хотя не была его биологической дочерью, и Дима каждый раз удивлялся этому, потому что некоторые вещи передаются не генами, а любовью.

– Тогда тоже слышу, – сказала она. – Но тише. Как из другой комнаты. Когда звонят – громче, потому что они хотят до нас дотянуться, и мысль сильнее.

Дима записал в тетрадь. Потом сидел, глядя на запись, и думал о том, что его дочерям – четыре и три года, и одна видит прошлое предметов через прикосновение, а другая слышит мысли людей на расстоянии, сквозь стены и телефонные провода. И обе считают это нормальным, потому что для них это и есть нормальное, они не знают другого, как не знают другого дети, родившиеся у моря: для них шум прибоя – это просто тишина.

И он подумал ещё – своей мыслью, не интуицией, – что это одновременно самое прекрасное и самое пугающее, что может случиться с родителем: понять, что твои дети больше тебя. Не лучше, не хуже – больше. И что твоя задача – не догнать их, а удержать вокруг них пространство, в котором это «больше» не станет для них приговором.

Ужин с тайной

Ноябрьский вечер лежал за окнами – тёмный, влажный, с оранжевым заревом над промзоной АвтоВАЗа, которое не гасло никогда и придавало тольяттинскому небу цвет старой бронзы. На кухне пахло борщом – Катя варила его по рецепту свекрови, и рецепт этот Дима считал лучшим шедевром русской кулинарии, хотя свекровь он видел трижды в жизни и каждый раз забывал спросить, в чём секрет. Хлеб – белый, заводской, с хрустящей коркой – из булочной на углу, где работала продавщица Люда, которая всегда отрезала ровно и никогда не обсчитывала, и за это Катя прощала ей привычку комментировать чужие покупки.

Телевизор бубнил программу «Время» – приглушённо, на грани слышимости, – диктор говорил о приватизации и ваучерах с таким выражением лица, словно зачитывал метеопрогноз для планеты, на которой никогда не бывает хорошей погоды. Тая ела молча – она всегда ела молча, сосредоточенно, с закрытой шторкой, потому что ложки и вилки тоже имели свои истории, и борщ вкуснее, когда не видишь, кто до тебя помешивал его в кастрюле. Таня болтала ногами под столом, стуча тапочками о перекладину стула, и время от времени хмыкала в тарелку – она слышала мысли соседей за ужином, и мысли эти были на удивление однообразны: еда, телевизор, завтрашняя смена.

Тая подняла голову от тарелки – резко, как будто кто-то её окликнул, хотя никто не окликал.

– Папа, – сказала она, – у дяди Олега проблемы.

Дима положил ложку. Катя перестала жевать. Таня перестала болтать ногами. Тишина наступила мгновенно, как выключается звук.

– Какие проблемы? – спросил Дима спокойно, тем голосом, которым разговаривал с клиентами, – ровным, не пугающим, дающим пространство для ответа.

– Не знаю точно, – Тая нахмурилась, подбирая слова для того, что видела, – как подбирают ключ к незнакомому замку. – Просто видела его. Только что. Он стоит. В тёмном месте. Коридор или прихожая, не пойму. И стучит – сильно, кулаками, – и боится. Очень боится, папа.

Катя медленно положила ложку и перевела взгляд с дочери на мужа – тем взглядом, который за этот год стал у них общим языком: «Что делаем?»

Дима встал, прошёл в коридор и снял трубку телефона, висевшего на стене рядом с зеркалом, в котором отражалось его собственное лицо – сосредоточенное, собранное. Набрал номер Самсонова. Длинные гудки уходили в пустоту, как камни, брошенные в колодец. Никто не снимал.

Он повесил трубку и набрал снова. Длинные гудки. Ещё раз.

На четвёртый раз трубку сняла соседка Самсонова – их телефоны были спаренными, обычное дело для начала девяностых, когда телефонные номера делили между квартирами, как хлеб в коммуналке.

– Олег Сергеич? – голос соседки был сонный, недовольный. – Да его не слышно весь вечер, хотя свет у него горит. Может, ушёл куда, а свет забыл…

Дима положил трубку, подумал секунду – не интуицией, а обычным расчётом, – взял ключи от машины и куртку с вешалки.

– Еду к нему, – сказал он Кате, и Катя кивнула, не спрашивая зачем, потому что за этот год научилась не задавать вопросов, ответы на которые уже знала.

Через сорок минут он вернулся – с Самсоновым. Олег был бледный, взъерошенный, в одной домашней рубашке, накинутой поверх майки, и слегка пахнущий тем запахом, который Дима научился различать задолго до того, как понял своё предчувствие: запах страха – кисловатый, резкий, совсем не похожий на то, как его описывают в книгах.

– Замок заклинило, – выдохнул Самсонов, падая на кухонный табурет с таким видом, словно добрался до спасательного плота. – Входная дверь. Застрял в квартире. Час колотил – никто не слышит, стены панельные, а соседка, сама знаешь, глухая на оба уха. Телефон в прихожей, а дверь между комнатой и прихожей тоже заклинило – день не задался, Дим, реально не задался.

Катя молча поставила перед ним тарелку борща – глубокую, полную, с ложкой сметаны, – и Самсонов ел, постепенно приходя в себя, и цвет возвращался в его лицо, и руки переставали подрагивать, и борщ, судя по всему, делал для его нервной системы больше, чем мог бы сделать любой транквилизатор.

– Дим, а ты-то откуда узнал? – спросил он, отодвигая пустую тарелку. – Я ж никому не звонил, не мог.

– Позвонил тебе, ты не ответил – забеспокоился, – сказал Дима с безупречной естественностью, с тем спокойным, доброжелательным тоном, каким произносят правдоподобные объяснения, не рассчитывая на проверку.

– Повезло, – Самсонов покачал головой и потянулся за хлебом. – Реально повезло. Я уж думал – ночевать на полу, а утром через балкон к соседям лезть, а у меня пятый этаж, Дим.

– Повезло, – согласился Дима.

Самсонов доел борщ, поблагодарил, выпил чаю, рассказал ещё раз про замок – подробнее, с жестами, – потом вызвал такси и уехал. Входная дверь закрылась за ним с щелчком.

Тишина.

Катя стояла у мойки, споласкивая тарелку. Тая сидела за столом, глядя в свою тарелку с остывшим борщом. Таня сидела рядом, молча, что было для неё необычно и поэтому красноречиво.

– Дядя Олег в порядке, – сказала Тая, не поднимая глаз, и в её голосе не было ни гордости, ни торжества – только тихая констатация, как в бухгалтерском отчёте.

– Спасибо, Тая, – сказала Катя, и впервые за все эти месяцы в её голосе не было ужаса, не было растерянности, не было того подавленного напряжения, с которым она обычно реагировала на проявления дара. Было – принятие. Простое, тихое, как вздох.

Тая подняла глаза и улыбнулась – маленькой, осторожной улыбкой, как улыбаются люди, которые боятся спугнуть что-то хрупкое.

– Можно я доем борщ? – спросила она.

– Доедай, – сказала Катя и поставила чайник.

Это был первый раз, когда дар помог – не испугал, не создал проблему, не привлёк внимание, а просто сделал то, для чего, возможно, и существовал: помог обычному человеку с заклинившим замком. И что-то внутри семьи сдвинулось в этот вечер – маленький, почти неощутимый тектонический сдвиг, после которого пластины уже не вернутся на прежнее место.

Таня подвинулась ближе к Тае на скамейке, и их плечи соприкоснулись, и обе ели борщ молча, и чайник на плите начал тихо гудеть, набирая температуру, как всегда набирает температуру мир, в котором что-то меняется.

Договор о тайне

В декабре темнело рано, и к пяти часам за окном уже стояла настоящая ночь – густая, зимняя, с жёлтыми конусами фонарей и мелким снегом, который не столько падал, сколько висел в воздухе, как белая пыль, подсвеченная окнами девятиэтажек. В квартире было тепло – батареи грели исправно, единственное, за что Катя была благодарна советскому домостроению безоговорочно.

Дима сидел на полу в детской – он всегда садился на пол, когда говорил с дочерьми о важном. На уровне глаз, на их территории, равный. Колени неудобно упирались в ковёр, спина затекала, но он не менял позы, потому что позы тоже были языком, и эта говорила: «Я не сверху, я рядом».

Тая сидела на своей кровати, скрестив ноги по-турецки, с прямой спиной, и выглядела старше своих четырёх лет – не лицом, а выражением, той взрослой серьёзностью, которая бывает у детей, рано узнавших, что мир сложнее, чем кажется. Таня прижималась к сестре, держа её за руку – привычка, появившаяся ещё в хабаровском детдоме и не ушедшая, потому что некоторые привычки не уходят, они врастают в тебя, как корни дерева в почву.

– Я доверяю вам обеим, – сказал Дима, и каждое слово ложилось в тишину комнаты, как камень в фундамент, – медленно, весомо, с тем значением, которое дети чувствуют лучше взрослых, потому что дети ещё не научились пропускать чужие слова мимо ушей. – Вы умные. Вы справитесь. Но наша семья – как крепость. Что внутри крепости – остаётся внутри. Не потому, что нам стыдно, не потому, что мы плохие, а потому что… – он сделал паузу, подбирая слова, которые были бы точными и одновременно доступными для четырёх и трёх лет. – Вы понимаете, почему?

Тая ответила без паузы – как будто готовила ответ заранее или просто видела его так ясно, что не нужно было искать:

– Потому что снаружи могут испугаться.

И Таня добавила следом, чуть тише, но с той же уверенностью:

– И разозлиться. Люди злятся, когда боятся. Я слышу.

Дима кивнул и посмотрел на них обеих – рыжую и тёмную, серьёзную и живую, ту, что видит, и ту, что слышит. Его дочери, которые не были его дочерьми по крови, но были его дочерьми по всему остальному – по любви, по выбору, по тому необъяснимому чувству узнавания, которое он испытал в хабаровском детдоме и которое не нуждалось ни в каком яснознании, потому что было сильнее любого дара. И знание – его знание, постоянное, неотъемлемое, как гравитация, – сказало ему: они справятся. Обе. Вместе. Не потому, что ты их научишь, а потому что они такие.

– Правильно, девочки, – сказал он.

Тая наклонилась и обняла его – коротко, крепко, без сентиментальности, а Таня, не отпуская руку сестры, другой рукой вцепилась в его свитер и притянула к себе, и на секунду они замерли втроём – переплетённые, молчаливые, тёплые, – и Дима подумал, что, может быть, крепость – это не стены и не правила, а вот это: объятие, тишина, доверие.

Катя стояла за дверью в коридоре. Она не входила – это был его разговор, его территория, его мост между даром дочерей и миром, в котором этому дару не было места. Но она слышала каждое слово, и её ладонь лежала на дверной филёнке – снаружи, – и она стояла так, не двигаясь, пока разговор не закончился.

Она думала о четвёртом правиле. О своём правиле, написанном аккуратным мелким почерком на листе, который давно стал пеплом. Мы обычная семья. Мы ничего не знаем. Дети – фантазёрки. Муж – просто хороший адвокат.

Они не были обычной семьёй. Они знали слишком много – и одна из них не знала ничего сверхъестественного, и именно это делало её незаменимой, потому что каждой крепости нужен не только фундамент и стены, но и якорь, удерживающий её на земле.

Катя убрала руку с двери, прошла на кухню и поставила чайник. За окном падал снег – мелкий, невесомый, бесконечный, засыпающий Тольятти белой пылью, под которой город засыпал, как засыпает всё, что устало от длинного дня.

Чайник загудел, закипая, и в этом гуде было обещание: утро будет. Новый день будет. И они встретят его вместе – крепостью, семьёй, четырьмя людьми, связанными не кровью, но чем-то более прочным: выбором, сделанным заново каждое утро, каждый вечер, каждую минуту.

Снаружи пускай. Пускай снаружи будет зима, и ваучеры, и очереди, и «Санта-Барбара» из каждого окна, и бритоголовые у киосков, и запах бензина, и оранжевое зарево над заводом.

Внутри – борщ, чай, две пары детских тапочек у двери и тишина, в которой четырёхлетняя девочка может сказать: «Я вижу», – а трёхлетняя ответить: «Я слышу», – и никто не испугается, потому что здесь – можно.

Здесь – свои.

Глава 5. Игры во мраке

(1992–1993. Тольятти)

bannerbanner