
Полная версия:
Сапер. Панцирная пехота
— Никто, товарищ майор.
— Ляшко тебе запретил.
— Так точно.
Гурьянов помолчал.
— Сколько вытащили?
— Одиннадцать. Живых пятеро, с последним.
Он поглядел на реку, над которой уже начинало сереть.
— Значит, так, — обронил он. — Официально: я тебе за самовольство объявляю выговор. Устно. Ляшко я скажу, что вопрос закрыт.
— Есть выговор, товарищ майор.
— А неофициально…
Он замолчал и минуты полторы глядел на воду.
— Я им вчера в яме дал слово, что подбирать будут, — выговорил он наконец. — Дал слово девяти командирам, и они его своим людям передали. А организовать это я не мог, потому что у меня все лодки под второй рейс, и я это знал, когда обещал.
Он поглядел на меня.
— Так что ты нынче ночью не за себя работал. Ты за меня работал, — добавил он, а затем посмотрел на меня таким взглядом, что у меня сердце кольнуло.
В мое время о таких людях говорили «Дединсайд» или по нашему «Мертв внутри».
Вот именно такой взгляд у него и был.
***
Мы пошли в шесть утра, в темноте перед рассветом.
Одиннадцать лодок и два плота из бочек — всё, что осталось на батальон.
Я сидел на носу третьей лодки и вычерпывал воду каской, потому что лодку мы законопатили в спешке и она текла.
И вот тут я вспомнил того немолодого бойца из ямы под брезентом.
«Как на воду сядешь — гляди не на тот берег, а в лодку. На тот берег глядеть — с ума сойдёшь. Он же не приближается».
Он не приближался.
Мы гребли, и гребли восемь человек, и лодка шла, и это было слышно по звуку воды под носом. А берег стоял на месте.
Я вычерпывал.
Каска входила в воду на дне, зачерпывала литра полтора и выливалась за борт, и я делал это, наверное, раз двести, и это было единственное, что удерживало меня от того, чтоб поднять голову.
Ракету повесили на середине.
Я поднял голову, потому что не поднять было невозможно.
Берег был в трёхстах метрах.
Он стоял стеной — чёрной, мокрой, отвесной, — и по всей его высоте не было видно ни одного человека, ни одной вспышки, ничего.
А внизу, у самой воды, лежали лодки.
Не плыли — лежали. Штук пять или шесть, выброшенные на урез, перевёрнутые, и рядом с ними что-то темнело на песке.
— Не глядеть! — заорал старшина роты с кормы, перекрывая всё. — Не глядеть, я сказал! Грести!
Мы гребли.
По нам начали бить на двухстах метрах.
Первая очередь прошла высоко — я слышал, как она ушла куда-то за спину, в воду. Вторая легла по воде впереди, и по борту защёлкало.
Кто-то на корме коротко вскрикнул и замолчал.
— Сильней! — надрывался старшина. — Сильней, братцы! Тут уже близко! Тут уже вода мелкая!
Вода была не мелкая. До дна было метров пять.
Он врал, и врал правильно, потому что человеку нужно знать, что мелко.
На сотне метров нас развернуло.
Не от попадания — от того, что двое на левом борту перестали грести одновременно, и лодку понесло боком.
Я бросил каску и полез на их место.
Что было дальше, я помню плохо и не по порядку.
Помню, как схватился за весло, которое было мокрое и не держалось в руках.
Помню, как рядом сел старшина и стал грести вторым, и как мы с ним попали в такт с третьего гребка.
Помню, как днище чиркнуло по песку.
И помню, как я перевалился через борт в воду, которая оказалась по грудь и ледяная, и как эта вода вышибла из меня весь воздух.
***
Мы вышли на урез в шесть сорок.
Из одиннадцати лодок дошли восемь.
Урез был шириной метров в пять — узкая полоса мокрого песка с галькой, и на ней уже лежало то, что осталось от первой волны.
Я не буду это описывать.
Скажу только, что по этой полосе надо было идти, потому что другой не было, и что все шли, и что никто не глядел под ноги дольше, чем требовалось, чтобы не споткнуться.
А ещё скажу, что там было холодно.
Вот этого я не ожидал совсем.
Я думал, что на войне бывает страшно, тяжело, больно — я был ко всему этому более или менее готов. А оказалось, что первое и самое сильное ощущение на захваченном плацдарме — это холод.
Мы вышли из воды в шесть сорок утра второго октября. Температура была градусов восемь. Мокрые все с головы до ног, ветер с реки, и укрыться негде, потому что весь берег простреливается сверху.
К восьми утра у меня зуб на зуб не попадал, и у всех остальных тоже, и это мешало работать сильнее, чем немец.
Гладышев, найденный мной на урезе живым и целым, сидел под обрывом и трясся так, что я решил, что он ранен.
— Гладышев, куда тебе попало?
— Н-никуда не п-попало. Х-холодно просто.
Он поглядел на меня и вдруг обозлился.
— Т-товарищ старший сержант, я на к-кладбище в январе к-копал! В м-мороз! И не т-тряс-ся!
— В январе ты сухой был.
Он подумал.
— В-верно, — согласился он и перестал злиться.
***
Дальше начиналась осыпь.
И вот тут, стоя по колено в воде, под берегом, который поднимался надо мной на сорок метров, я в первый раз за трое суток порадовался тому, что мы двое суток таскали глину.
Потому что она была точно такая, как на моем макете.
Не похожая — точно такая же. Мокрая рыжая глина с песчаными прослойками, которая держит нажим и не держит опору, и по которой надо идти носком, сразу перенося вес.
Я это знал.
И девяносто два человека, прошедшие через наш обрыв, тоже это знали.
— Первое отделение — за мной! — заорал кто-то слева, и я узнал голос Ткаченко. Он был живой, и у меня внутри что-то отпустило.
— Ткаченко, ты живой?!
— Тут я, живой!
— Держи левее! Там осыпь сухая, она поедет!
— Понял, беру левее!
Он не спросил, откуда я знаю.
Он просто взял левее, и его отделение пошло за ним, и они прошли.
Первый ярус мы взяли к семи.
Не мы — те, кто пришёл первой волной; они его взяли ещё ночью и держали шесть часов. Мы просто поднялись к ним.
Немецкая траншея нижнего яруса шла вдоль склона метров на двести и была вырыта на совесть.
Полный профиль, стенки укреплены плетнём из лозы, дно выложено жердями, чтоб не разъезжалось. Через каждые двадцать метров — ниша, в нише сухо и лежит солома.
Я потом много раз видел немецкие траншеи и всякий раз думал одно и то же: они копают, как строят дом.
Наши копают как могут и сколько дадут времени.
В нишах ещё оставалось ихнее: пустые консервные банки, сложенные аккуратной стопкой, обрывок газеты, чей-то шерстяной носок, аккуратно заштопанный на пятке.
И на стенке одной из ниш, выцарапанное чем-то острым, стояло имя и дата: «Willi 6.43».
Кто-то из наших уже пририсовал под ним матерное слово по-русски.
Севрюк сидел в третьей нише от края, привалившись к стенке, с рукой на перевязи из чужой рубахи.
Он был серый.
— Ковалёв? — не поверил он, подняв голову. — Ты откуда?
— Второй рейс, товарищ капитан, — доложил я.
— Сколько вас?
— Восемь лодок дошло, — доложил я. — Человек шестьдесят.
Он закрыл глаза.
— Шестьдесят, — повторил он. — Ну хоть шестьдесят.
Он открыл глаза и поглядел на меня.
— Ты сапёр?
— Так точно.
— Тогда слушай сюда, — потребовал он. — И слушай внимательно, потому что я это тебе один раз скажу.
Он подтянулся выше по стенке.
— Мы тут с ночи, — начал он. — Мы взяли нижний ярус и подняться выше не можем.
— А почему не можете?
— Потому что там наверху проволока, а перед проволокой поле, — Севрюк мотнул головой вверх. — Мы туда трижды ходили. Первый раз восемь человек, второй раз шесть, третий раз четверо.
— И что вышло?
— И никто не дошёл.
Я поглядел вверх.
Отсюда, из траншеи, было видно метров на двадцать — дальше склон шёл круче и всё закрывал.
— Товарищ капитан. А ходили как?
— Что «как»?
— По какому месту?
Севрюк здоровой рукой показал.
— Вон там ложбинка, — показал он. Она единственная, где можно подняться без верёвки, там уклон поменьше.
Я поглядел на ложбинку.
И почувствовал, как у меня внутри становится очень холодно и очень спокойно — так, как бывало на дуге, когда всё сходилось.
— Товарищ капитан, а больше нигде подняться нельзя? — уточнил я.
— Нельзя, — отрезал он. — Там везде сорок пять градусов и глина. Только по ложбинке.
— И вы это увидели сразу?
— Сразу, — Севрюк поморщился. — Она ж как приглашение. Единственное место на весь склон.
Я сел на дно траншеи рядом с ним.
— Товарищ капитан, не ходите туда больше, — попросил я.
Он поглядел на меня.
— Ковалёв, у меня приказ подняться на средний ярус.
— Я знаю.
— И у меня наверху сидит немец, который меня к обеду сбросит в воду, ежели я не поднимусь.
— Знаю, товарищ капитан.
— Так что ты мне предлагаешь?
— Товарищ капитан, а сколько раз вы туда ходили?
— Трижды, — повторил он. — Я же сказал.
— И все три раза по ложбинке?
Севрюк поднял на меня глаза.
И я увидел, как до него доходит.
— Ковалёв, — выговорил он. — Ты хочешь сказать, что она…
— Я хочу сказать, что она у вас единственная. И что это вам не я сказал, а тот, кто её оставил.
Он молчал секунд десять.
— Она там была всегда, — возразил он наконец. — Это же природная ложбина, её вода промыла.
— Промыла вода, — не стал спорить я. — А кто мешал её засыпать?
Севрюк не ответил.
— Товарищ капитан, они тут с весны. У них было полгода. Они этот склон утюжили лопатами вдоль и поперёк. Ежели бы им ложбинка мешала — они бы её за неделю срыли.
Я поглядел вверх.
— Она им не мешала. Она им была нужна.
Севрюк здоровой рукой потёр лицо.
— Двадцать два человека, — уронил он. — Я туда положил двадцать два человека за шесть часов.
— Товарищ капитан…
— Не надо, Ковалёв. Не утешай, — он выпрямился у стенки. — Ты мне лучше скажи, что делать. У меня приказ подняться, у меня половина людей и у меня наверху немец, который к обеду начнёт нас сбрасывать.
Я поглядел на глиняную стену — на сорок метров мокрой рыжей глины с песчаными прослойками, по которой без верёвки не пройти.
Ту самую, которую мы двое суток таскали на плащ-палатках.
— Лезть там, где нельзя, — отозвался я.
Севрюк уставился на меня.
— По склону? В сорок пять градусов, по глине, под огнём?
— Так точно.
— Ковалёв, это невозможно.
— Возможно, товарищ капитан, — возразил я. Мы это трое суток отрабатывали.
Он молчал.
— Кто «мы»?
— Второй взвод третьей роты. И четвёртая рота первого батальона, двенадцать человек. И ещё девяносто два человека из тех, кто ходил на наш обрыв в свободное время.
Севрюк долго на меня смотрел.
— Какой обрыв?
— Мы его в лесу построили, — пояснил я. — Из глины. Четыре с половиной метра.
— Четыре с половиной, — повторил он. — А тут сорок.
— Тут сорок, — согласился я. — Но глина та же самая.
Глава 7
Севрюк дал мне два часа и восемнадцать человек.
Два часа — потому что больше у него не было: по всем расчётам немцы должны были начать сбрасывать нас в реку к полудню, и он это знал, и я это знал, и мы оба про это не говорили.
Восемнадцать человек — потому что больше в батальоне на ходу не оказалось.
Из них девять были из моего бывшего взвода, шестеро — из первой роты, и трое пришли сами, из хозяйственной команды, которых никто не звал и которых Севрюк не стал прогонять.
Я собрал их под обрывом, в мёртвой зоне, где не доставали сверху.
— Слушать сюда, — начал я. — Задача: подняться на средний ярус. Не по ложбине.
— А где ж тогда? — не понял кто-то из первой роты.
Я показал ладонью на глиняную стену за спиной.
Люди поглядели.
И минуты полторы молчали.
— Товарищ старший сержант, — выговорил наконец тот же голос. — Дык там сорок метров.
— Тридцать восемь, — поправил я.
— Дык всё одно. И глина там.
— Глина, верно.
— И под огнём.
— Под огнём не будет, — возразил я. — В этом всё и дело.
Они уставились на меня.
— Соображайте сами, — велел я. — Ложбинка простреливается. Она у них пристреляна, там пулемёт стоит и ждёт, и он ждёт уже полгода. А склон не простреливается.
— А почему не простреливается?
— Потому что с гребня склон под собой не виден. Обрыв в сорок пять градусов — это мёртвая зона на всю высоту. Чтоб по вам стрелять, немцу надо высунуться из траншеи по пояс и глядеть вниз.
Ткаченко приподнялся.
— А он высунется.
— Высунется, — не стал спорить я. — Один раз. И его после этого снимут, потому что мы снизу его увидим раньше.
Я оглядел их.
— Вопрос не в том, будут ли по нам стрелять. Вопрос в том, дойдём ли мы по глине.
— А дойдём? — усомнился Гладышев.
— Не знаю.
Я это сказал честно и, кажется, правильно, потому что после этого они перестали переглядываться.
Готовились сорок минут, и эти сорок минут были, пожалуй, самой странной работой в моей жизни.
Потому что мы готовились к тому, чего никто до нас не делал.
Я в первой жизни лазал по скалам — не всерьёз, а как лазают в отпуске, с инструктором и в кроссовках. И даже того немногого, что оттуда осталось, хватало, чтоб понимать: то, что мы собираемся сделать, в мирное время назвали бы преступной глупостью.
Тридцать восемь метров мокрой глины. Без снаряжения. Восемнадцать человек, из которых лазал разве что Гладышев, и то по крыше.
И при этом альтернативой была ложбина, в которой лежало двадцать два человека.
— Товарищ старший сержант, — окликнул Кузьмин, разбирая верёвку. — А вы такое где-нибудь видали?
— Нигде не видал.
— И не слыхали?
— И не слыхал.
Он помолчал, распутывая узел.
— А чего ж тогда лезем?
Я поглядел на него.
Кузьмин был из тех, кто спрашивает не из страха, а из порядка: ему надо было понимать, во что он ввязывается, и это было правильное свойство.
— Затем, Кузьмин, что оно нигде не написано. Ни у нас, ни у них.
— И чего?
— И того, что немец наверху тоже не читал. Он держит то, что в наставлении названо направлением, доступным для наступающего. А это склон, и в наставлении он назван недоступным.
Кузьмин обдумал.
— Стало быть, мы лезем туда, куда по книжке нельзя.
— Стало быть.
— А ежели книжка права?
— Тогда мы съедем, — обронил я. — И вернёмся, и будем думать дальше. Оно, Кузьмин, не как в ложбине: со склона можно съехать и остаться живым.
Вот это, кажется, и убедило их окончательно.
Потому что до того они думали, что я предлагаю им новый способ погибнуть. А тут выяснилось, что я предлагаю способ попробовать.
Первое, что я сделал, — послал двоих вдоль уреза искать верёвку.
Верёвка на плацдарме была на вес золота: всё, что привезли, ушло на переправу, а из тех восьми лодок, что дошли, шнур сохранился на трёх.
Собрали сто двадцать метров, из них половину — обрывками по десять-пятнадцать.
Обрывки я велел связывать.
— Товарищ старший сержант, а на узлах-то оно держать не будет, — засомневался Кузьмин.
— Будет, — заверил я, — ежели вязать правильно.
— А правильно как?
Я показал.
И вот тут я в первый раз за трое суток порадовался тому, что за лето перечитал у Прохорова в тетради всё, что он туда переписывал, включая раздел про такелаж, который туда попал случайно и который я тогда читал от скуки.
Второе — колья.
Их не было, и брать их было негде: на плацдарме росли три куста, и все три были ободраны в первую ночь.
Взяли то, что нашлось: обломки вёсел, немецкие лопаты из траншеи, четыре кола от их же проволочного заграждения, вырубленные из нижнего яруса.
Вышло девятнадцать штук.
Третье — я обошёл склон по низу и выбрал место.
Это заняло полчаса, и это было главное, что я сделал в тот день.
Склон шёл не ровной стеной. Он шёл волной: где-то круче, где-то положе, и через каждые десять-пятнадцать метров попадались уступчики — крохотные, в ладонь, там, где глина легла на песчаную прослойку и та её удержала.
По этим прослойкам он и читался.
Песок в глине идёт горизонтальными слоями, и на срезе они видны как более светлые полосы. Там, где полоса выходит наружу, глина над ней держится, а под ней — течёт.
Значит, идти надо от полосы к полосе.
Не по прямой, а зигзагом, от одного песчаного уступа к другому, и на каждом — бить кол и крепить верёвку.
Я нашёл семь таких уступов.
Семь на тридцать восемь метров, и расстояния между ними были неровные: от четырёх метров до девяти.
Девять метров без опоры — это много.
— Товарищ старший сержант.
Ткаченко подошёл и стал рядом, разглядывая склон.
— Чего тебе, Ткаченко?
— Вон там, на середине. Видите, тёмное пятно?
Я поглядел.
Метрах в двадцати вверх по склону было пятно — тёмнее остальной глины, размером с телегу.
— Вижу пятно.
— Это чего такое?
— Там вода идёт. Родничок или просто выклинивание.
— И как оно?
— Плохо дело, — уронил я. — По мокрому не пройдём, оно поедет.
Ткаченко подумал.
— А обойти?
— Обойдём, — прикинул я. — Только обходить придётся вправо, а вправо — это ближе к ложбине.
— Насколько ближе?
Я прикинул.
— Метров на двадцать.
Мы поглядели друг на друга.
Двадцать метров ближе к ложбине означало, что верхняя часть подъёма выходит в зону, которую немец с гребня всё-таки видит.
— Товарищ старший сержант, — произнес Ткаченко. — А может, по мокрому попробовать? Ну хоть один человек.
— Не полезем, — отрезал я.
— Дык вы ж сами говорили: лезть там, где нельзя.
Я повернулся к нему.
И понял, что он поймал меня на слове, и поймал совершенно справедливо.
— Ткаченко, слушай сюда.
— Слушаю.
— Я говорил: лезть там, где нельзя по мнению немца. А не там, где нельзя по физике.
Он потоптался.
— Дык а как отличить-то?
Вот на этот вопрос я потом отвечал себе полтора года и, кажется, так до конца и не ответил.
— По цене, — подытожил я. — Ежели нельзя, потому что кто-то так решил, — там можно и надо. А ежели нельзя, потому что оно поедет, — там нельзя.
Пошли в девять сорок.
Первым шёл я.
Не из храбрости и не потому, что командир. Потому что я один знал, куда смотреть.
Я шёл с двумя кольями за поясом, с молотком и с концом верёвки, привязанным к поясу же, — и второй конец держали внизу четверо.
Первые четыре метра дались легко.
Там был почти песок, и он держал, и я прошёл их в три приёма, ставя ногу носком и сразу перенося вес — точно так, как учил всех на нашем обрыве.
На первом уступе я вбил кол.
Кол вошёл на две трети и дальше не пошёл — упёрся во что-то плотное.
Я на нём повис всем весом, подёргал, попрыгал. Держал.
— Есть первый! — окликнул я вниз. — Первый есть! Второй пошёл!
Вторым шёл Ткаченко.
Он поднялся ко мне за две минуты, и по тому, как он шёл, я понял, что трое суток на глине не пропали даром: он ни разу не встал на всю ступню и ни разу не попробовал схватиться рукой за глину.
Дальше пошло медленнее.
Второй участок был шесть метров и круче. Я лез на четвереньках, вбивая нож перед собой и подтягиваясь, и один раз поехал — сантиметров на сорок, — и меня удержала верёвка, которую снизу выбрали в две руки.
На втором уступе я вбил второй кол.
— Есть второй!
К одиннадцати мы были на двадцати двух метрах.
Половина.
И вот тут началось то, чего я не предусмотрел.
Пошёл дождь.
Не сильный — морось, та самая, что шла второй день. Но на глине хватило и её.
Склон под руками стал меняться на глазах. То, что десять минут назад держало, начало ползти. Уступы, на которых мы стояли, из плотных превратились в кашу.
— Ковалёв! — заорал снизу Кузьмин. — Ковалёв, тут поехало!
— Держи верёвку! — заорал я вниз.
— Держу! Она у меня из кола вылазит!
Я поглядел вниз.
Второй кол, вбитый мною сорок минут назад в плотную глину, теперь торчал из размякшего склона и медленно, на глазах, вываливался.
На нём висело три человека.
Дальше было секунд двадцать, за которые я принял три решения, и все три оказались правильными, и я до сих пор не знаю почему.
— Всем встать на носки! — скомандовал я. — Не садиться! Вес на носок!
Это было первое.
Человек, который чувствует, что едет, инстинктивно садится — переносит вес на пятки и на зад, чтоб ниже. А на глине это худшее, что можно сделать: пятка режет размякший слой и уходит.
Внизу перестали ёрзать.
— Ткаченко! Бей кол выше! Где сухо!
Это было второе.
Он полез на два метра выше, туда, где склон прикрывал нависающий козырёк и куда дождь не доставал, и вбил там свой кол, и вбил хорошо.
— Есть, вбил!
— Перецепляй верёвку! По одному!
Это было третье.
Они перецепились за минуту сорок, все восемнадцать, ни разу не столкнувшись, и я в тот момент понял, ради чего мы двое суток таскали глину на плащ-палатках.
Не ради того, чтобы научиться лазать.
Ради того, чтобы, когда поедет, никто не сел.
К половине первого мы вышли на пятый уступ.
Тридцать метров. Оставалось восемь.
И тут нас увидели.
Сперва наверху, над самым гребнем, показалась голова — на секунду, не больше. Потом исчезла.
— Видели его? — прошипел Ткаченко.
— Видел. И он нас тоже.
Я поглядел вверх, на оставшиеся восемь метров.
Восемь метров — это минуты четыре при такой глине. А им, чтоб перебросить сюда пулемёт из ложбины, нужно минут пять.
— Ткаченко, слушай.
— Слушаю вас.
— Скажи вниз: пусть трое остаются на пятом и держат верёвку. Остальные наверх, за мной, в темпе. Не по одному, а сразу все.
— Дык мы ж друг на друга поедем!
— Поедем. Зато дойдём.
Мы прошли эти восемь метров за три минуты сорок.
Дважды на меня съезжали сзади. Один раз я съехал сам и повис на верёвке, и меня втащили за шиворот.
За полтора метра до верха я упёрся в проволоку.
Один ряд, на низких кольях, натянутый по самому краю обрыва.
Она была старая и ржавая, и это было хорошо, потому что старая ржавая проволока режется ножницами, а ножницы у меня были.
Я разрезал её в трёх местах, и мы вылезли.
Я вылез первым и первое, что увидел, была немецкая траншея в четырёх метрах.
Пустая.
Она была пустая по всей длине, насколько её было видно, — и лежали в ней две пустые пулемётные ленты, окурки и брошенная каска.
Они ушли отсюда.
Они держали ложбину, вот в чём было дело. Они полгода готовили ложбину, они шесть часов расстреливали в ней людей Севрюка, и они держали там всё, что у них было на этом участке.
А сюда, на средний ярус, они посадили одного наблюдателя.
Того самого, чья голова показалась над гребнем.
Он оказался мальчишкой лет девятнадцати и он один сидел в двухстах метрах траншеи.
Он не стрелял.
Он мог — у него была винтовка, и он мог с двухсот метров положить нас всех по очереди, покамест мы висели на верёвке.
Он этого не сделал.
Его взяли живым, и он сидел на дне траншеи, и его трясло, и он всё время повторял одно и то же слово, которого никто из нас не понимал.
Потом пришёл человек, знавший немецкий, и перевёл.
Он повторял: «Один. Я один».
Наблюдателя привели ко мне через десять минут.
Его вели двое, и вели неловко: он не сопротивлялся, но и не шёл — переставлял ноги, куда толкали, и всё время оглядывался на свою траншею, будто там осталось что-то важное.
Ткаченко подтолкнул его в спину, и он сел на дно.
— Товарищ старший сержант, чего с ним делать? — не понял он.
Я поглядел на пленного.
Ему было лет девятнадцать. Худой, с длинной шеей, в шинели не по росту, с обгрызенными ногтями — я это заметил, потому что он всё время держал руки перед собой.
— Ничего покамест, — отмахнулся я. — Пусть сидит.
— Дык он лопочет чего-то, — заметил Ткаченко.
Он и правда лопотал — одно и то же, вполголоса, не поднимая головы.
— Кузьмин, ты в школе немецкий учил?
— Учил, — поморщился Кузьмин и сплюнул. — Только у нас училка сама его плохо знала. Я «Ганс унд Гретхен» помню, и всё.
Через полчаса нашёлся человек из первой роты, знавший язык по-настоящему: до войны он работал в леспромхозе приёмщиком и имел дело с немецкими станками.
Он присел перед пленным и послушал.
— Он говорит: один. Я один, — перевёл он.
— В смысле, что он тут один остался? — уточнил я.
— В смысле, — приёмщик подумал. — В смысле, что его тут одного оставили.
Он спросил ещё что-то.
Пленный поднял голову и заговорил быстро, и в этой скороговорке я разобрал только два слова — «Kompanie» и «Nacht», — и оба потом переводчик подтвердил.
— Ихняя рота ушла в ночь, — перевёл он. Вся. На левый фланг, в ложбину, потому что там третьи сутки лезут. А его оставили на двести метров: наблюдать и докладывать.

