
Полная версия:
Сапер. Панцирная пехота
— Надумал вот что. Ежели ты крикнул одно слово — тебя услышат и, может, положат очередь на голос. А ежели ты промолчал — второй номер полезет туда же, куда ты, и вы ляжете оба.
Я оглядел их.
— Одно слово стоит одной очереди. Молчание стоит двоих.
Никто не возразил.
А через месяц, на правом берегу, это правило вошло в бригаду целиком — не приказом, а само, потому что его переняли соседи, а от соседей другие.
Только тогда его уже называли не по-моему.
Его называли «кричать по-луконински», потому что Луконин со своими начал его применять раньше нас и делал это громче.
Я потом об этом не жалел ни минуты.
***
Пятый заход был на следующее утро.
Я к тому времени сделал так: ступеньку оставил, осыпь укрепил, а сверху, в траншее, положил поперёк бревно — так, чтоб вылезающему оно попало под руку и чтоб непонятно было, за что хвататься.
Ткаченко полез первым.
Дошёл до осыпи, встал на ступеньку, поднялся к траншее — и вот тут случилось то, ради чего всё и затевалось.
Он увидел бревно.
И не остановился.
Он не стал разбираться, откуда оно и надёжно ли. Он крикнул одно слово — «бревно!» — и, не хватаясь за него, перевалился через край плечом, лёжа, распределив вес.
А второй номер, услышав это слово, уже полез иначе.
Пятьдесят восемь секунд.
Я стоял внизу с секундомером, и у меня, честно говоря, стояло в горле.
— Стоп, — скомандовал я. — Все сюда.
Они собрались. Мокрые, злые, в глине по локоть.
— Ткаченко, ко мне.
— Слушаю вас.
— Кто тебе велел крикнуть «бревно»?
Он подумал.
— Никто не велел. И не отрабатывали мы такого.
— Тогда откуда взял?
Ткаченко пожал плечами.
— Дык оно там лежало, — обронил он. — Надо ж было сказать.
Я обвёл их взглядом.
— Вот, — выговорил я. — Вот это и есть то, чему мы учимся.
— Чему? — не понял Гладышев. — Что вы ступеньки прячете?
— Тому, что делать, когда нет ступеньки, — пояснил я. — И тому, что кричать, когда лежит бревно.
Я поднял секундомер.
— Первый заход — пятьдесят одна, — объявил я. — Пятый — пятьдесят восемь. Разница семь секунд. А во второй раз, когда я убрал ступеньку, было минута двадцать восемь.
Я сделал небольшую паузу.
— Тридцать секунд вы себе вернули за сутки. Ни один из вас не стал сильнее, быстрее и моложе. Вы просто перестали удивляться.
Луконин, стоявший в стороне, оттолкнулся от бревна и подошёл.
— Ковалёв, погоди.
— Чего тебе?
— А если там будет такое, чего мы вообще не придумали?
— Будет, — не стал спорить я. — Обязательно будет. Я тебе даже больше скажу: то, что я тут делаю, — это ерунда против того, что там будет.
— И что тогда?
— Тогда ты к этому моменту сорок раз попадал в то, чего не придумал. И у тебя на это уже есть привычка.
Луконин поглядел на глиняный обрыв, потом на людей, потом на меня.
— Я своих приведу, — пообещал он. — Завтра.
— Луконин, у тебя батальон другой, — напомнил я.
— А я у Гурьянова спрошу, а Гурьянов у моего комбата, — он закинул топор на плечо. — И вот ещё что, минёр.
— Чего ещё?
— Ты бревно на место не клади, — потребовал он.
— В смысле?
— В смысле не клади там, где мои будут ждать, — ответил Луконин. — Ты его перевесь. И осыпь подрежь. И ступеньку убери.
Он поглядел на меня.
— Мои — не твои. Они у тебя тут не были и ничего не знают. Ты с ними по-настоящему.
Тридцатого пришёл Луконин со своими.
Привёл двенадцать человек — половину роты, и они пришли не как гости, а как на работу: с лопатами и с полным недоверием на лицах.
Я сделал так, как он велел.
Ступеньку убрал совсем. Бревно перевесил на другой конец траншеи. Осыпь подрезал в двух местах, причём в одном подрезал так, что она держала, а в другом так, что не держала.
И ничего им не сказал.
Первая четвёрка прошла за две минуты сорок.
Вторая — за две пятьдесят, потому что второй номер съехал на спине и утащил за собой третьего.
Третья — за три с лишним, и на третьей у них порвался ремень нагрудника, и человек полез без него, и вот тут Луконин остановил всё.
— Стоп работать.
Все встали.
Он подошёл к обрыву, поглядел на осыпь, потрогал её носком сапога и повернулся к своим.
— Значит, так. Кто мне скажет, отчего Гурин съехал?
Молчание.
— Ковалёв, скажи ты.
— Он на неё встал всей ступнёй, — обронил я. — А надо было носком и сразу переносить вес.
— А почему поехал?
— Потому что она держит нажим, но не держит опору. Она держит полсекунды.
Луконин повернулся к своим.
— Слыхали, чего он говорит?
— Дык откуда ж нам знать, — не выдержал кто-то. — Мы ж по ней первый раз.
— Вот, — обронил Луконин. — Вот и я первый раз. И там тоже будет первый раз.
Он поглядел на обрыв.
— И у нас на это будет одна попытка.
***
К вечеру тридцатого его люди прошли за минуту пятьдесят.
А ночью, когда мои легли, Луконин остался и сидел у обрыва часа полтора.
Я вышел и сел рядом.
Мы молчали минут десять.
— Ковалёв, скажи мне одну вещь.
— Говори, слушаю.
— А ты когда-нибудь по-настоящему в атаку ходил?
Я подумал.
И решил ответить правду.
— Не ходил ни разу.
— Совсем ни разу?
— Ни разу. Я на поле работал.
Луконин повернул голову.
— И тебе не страшно, что ты нас учишь?
— Страшно, Луконин.
— И правильно, — произнес он. — Мне бы на твоём месте тоже было страшно.
Он помолчал.
— Я тебе вот чего скажу, а ты запомни, потому что второй раз повторять не буду. Ты учишь правильно, но ты учишь до атаки. А в атаке будет другое.
— Что другое?
— Люди, — обронил Луконин. — Ты их натаскал по осыпи. А там будет мокрый человек, у которого только что на глазах утонула лодка с одиннадцатью, и он полезет по твоей осыпи, и он ничего не будет помнить.
— И что тогда?
— А тогда, — он поднялся. — Тогда его надо звать по имени. Не «второй номер», а по имени. Оно, знаешь, включает.
***
Гурьянов пришёл в ночь на первое октября.
Пришёл один, без ординарца, встал у нашего глиняного обрыва и минут двадцать смотрел, как двадцать человек в темноте лезут на четыре с половиной метра рыхлой глины, срываются и лезут снова.
Потом подозвал.
— Сколько заходов сделали?
— Двадцать девять, товарищ майор, — доложил я.
— Лучшее сорок четыре, худшее две минуты десять. Двадцать третий заход, я перед ним ночью подрезал верх, и он у них обвалился вместе с первым номером.
Гурьянов помолчал.
— Кто-нибудь пострадал? — уточнил он.
— Двое, — доложил я. — Ушибы. Один рассёк бровь о корень.
— Много это, — уронил он.
— Товарищ майор, за двадцать девять заходов — двое ушибленных. На объекте это будет один заход.
Он поглядел на меня.
— Я не в укор, — уточнил он. — Я к тому, что мало.
Он повернулся и пошёл к траншее наверху. Постоял там, посветил фонариком вниз, на осыпь. Спустился обратно тем же путём, что и все, и я заметил, что он спустился правильно, боком, тормозя каблуком.
— Ковалёв, погоди.
— Слушаю, товарищ майор.
— Комбриг про твою глину знает.
— Откуда знает?
— От меня. Я вчера докладывал по другому вопросу и упомянул.
Он застегнул планшет.
— Он велел строить такую же в каждом батальоне бригады. Приказ будет завтра.
Я стоял.
— Товарищ майор, спасибо, — выговорил я.
— Не благодари, — Гурьянов поглядел в сторону реки, откуда всю ночь, не переставая, шёл ровный глухой фон. — Строить будет некому.
— А почему некому?
— Потому что приказ переменили в двадцать один ноль-ноль. Мы идём не во втором эшелоне.
Он поглядел на меня.
— В первом.
Я стоял и молчал.
Внизу, под глиняным обрывом, кто-то опять сорвался и с руганью поехал по осыпи.
— Товарищ майор, — выговорил я. — А сколько у нас средств?
— На батальон — двадцать две лодки и четыре плота.
Я стал считать.
Батальон — это, по укомплектованности, человек четыреста с небольшим. Двадцать две лодки по восемь человек — сто семьдесят шесть. Четыре плота — ещё сотня, если грузить как положено, и полторы, если как выйдет.
— Товарищ майор, это половина.
— Это половина, — подтвердил Гурьянов. — Вторая половина пойдёт вторым рейсом, если будет чем.
— А если не будет?
— Тогда первая половина будет держать плацдарм до вечера.
Он застегнул планшет.
— Ковалёв, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты её никому.
— Слушаю вас.
— Я твою глину вижу третий день, — сказал комбат. — И я вижу, что она работает.
Он поглядел вниз, на обрыв.
— И я третий день думаю про то, что мы её начали строить двадцать восьмого. А могли бы двадцатого августа, когда бригаду сформировали.
Он помолчал.
— Восемь дней разницы. И ты меня, Ковалёв, не утешай — я сам считать умею.
Глава 6
Первого октября с самого утра и до самой темноты лил дождь.
Это было хорошо и плохо одновременно, как всё на этой войне.
Хорошо — потому что немецкая авиация не летала, и потому что с того берега за дождём не видно было, что делается на нашем.
Плохо — потому что к вечеру песок на левом берегу превратился в кашу, и лодки, которые надо было тащить двести метров до воды, шли по этой каше как утюги.
Мы носили их с четырёх дня.
Лодки были все разные, и это оказалось отдельной бедой.
Их свозили со всех окрестных деревень, из тех, где ещё оставались люди, и потому в бригаде набралось всё, что вообще плавает: тяжёлые долблёнки, плоскодонки, две смолёные посудины с высокими бортами, явно рыбацкие, и одна лодка была выкрашена в голубой цвет и называлась «Чайка» — название было выведено по борту белой краской, аккуратно, с завитушками.
Её тащили восемь человек и всю дорогу над ней подшучивали.
— Слышь, а «Чайку»-то кто красил? Ишь, с завитушками.
— Дык хозяин красил, кто ж ещё. Он её, поди, к весне готовил.
— А сам-то он где?
Никто не ответил, и разговор смолк сам собой.
Я потом видел эту «Чайку» на том берегу, выброшенную на урез вверх днищем, и название все-равно читалось.
***
К вечеру дождь пошёл сильнее.
Люди работали в мокром насквозь, и никто уже не пробовал обсушиться, потому что это было бессмысленно. Гимнастёрки стояли колом от глины. У всех текло с носа.
И вот в этом мокром, холодном, беспросветном вечере случилась одна вещь, которую я запомнил.
Часов около шести к нам подошёл старик.
Откуда он взялся, я не понял — деревень поблизости не было, была одна на четыре двора километрах в двух, — но он пришёл, и пришёл не с пустыми руками.
Он тащил на плече весло.
Одно весло, старое, самодельное, с обмотанной тряпкой ручкой.
— Кому весло надо? — окликнул он.
Люди остановились.
— Дед, ты откуда взялся? — не понял кто-то.
— Из Вербовки, — отозвался он и поставил весло стоймя и оперся. — У меня их два было. Одно немец забрал, а второе я в сене прятал два года.
— А лодка твоя где?
— А лодку они пожгли, — ответил старик. — В сорок первом ещё.
Он поглядел на наши лодки.
— Вам ведь весла-то небось не хватает.
Весла не хватало. У нас на батальон было двадцать две лодки и тридцать одно весло, и на трёх лодках гребли досками.
Старшина роты взял весло, повертел, поглядел на лопасть.
— Хорошее весло, — одобрил он. — Дед, ты за него чего хочешь?
— Ничего не хочу, — отказался старик.
— Дык это ж…
— Ничего не хочу, сынок, — повторил старик. — Я его два года берёг, а зачем берёг — сам не знал. Теперь знаю.
Он повернулся и пошёл.
Прошёл шагов десять, остановился и обернулся.
— Вы там, на том берегу, у Вербовки не ищите переправу, — окликнул он. — Там дно худое, там яма.
— А где искать?
— Правее версты на полторы, — показал он. Там брод был до войны, там дно твёрдое.
Старшина поглядел на меня.
Я поглядел на него.
— Дед! — заорал старшина. — Дед, погоди! Ты про это кому-нибудь говорил?
Старик остановился.
— А кому говорить-то?
Через двадцать минут его вели к Гурьянову, а ещё через час — в штаб бригады.
Я не знаю, пригодилось ли то, что он рассказал.
Знаю только, что переправлялись мы всё-таки у Вербовки, потому что приказ был отдан ещё накануне и менять его никто не стал.
По восемь человек на лодку, на плечах, на руках, перехватываясь через каждые тридцать шагов, потому что борта резали ладони.
Восемьдесят три лодки на бригаду.
Двадцать две на наш батальон.
К темноте мы перетаскали половину и вымотались до того, что люди садились в грязь и сидели.
— Ковалёв, поди сюда.
Гурьянов нашёл меня у третьей лодки, где я вязал уключины.
— Товарищ майор.
— Пойдёшь во второй волне.
Я выпрямился.
— Почему во второй, товарищ майор?
— Потому что я так решил.
Он поглядел на реку, невидимую за дождём.
— Ковалёв, ты не спорь. Ты в первой волне бесполезен. Ты через борт не перепрыгнешь и по осыпи первым не пойдёшь. Ты пойдёшь вторым рейсом, с Ляшко, и на том берегу будешь делать своё.
— Какое своё?
— Проходы, — обронил комбат. — Мины. То, чему тебя три месяца учили.
Он застегнул плащ-палатку под горло.
— Первая волна берёт урез и поднимается. Вторая закрепляется. А ты придёшь и скажешь мне, куда можно ходить, а куда нельзя.
Он повернулся уходить и остановился.
— И вот ещё. Твоя глина.
— Что глина?
— Через неё за трое суток прошло девяносто два человека, — обронил Гурьянов. — Я считал. Из третьего батальона приходили, я не гнал.
Он поглядел на меня из-под мокрого капюшона.
— Девяносто два, Ковалёв. Ты запомни эту цифру. Она тебе потом понадобится.
***
Перед выходом первой волны Гурьянов собрал командиров.
Собрал в яме под брезентом, где грели смолу, — единственном месте, где можно было зажечь свет.
Их было девять человек: три ротных, шесть взводных. Я стоял у входа, потому что мне там места не было, но и гнать меня никто не стал.
Гурьянов развернул на ящике лист.
Лист был не карта — карты правого берега у нас не было, была схема, начерченная от руки по данным наблюдения.
— Слушать сюда, — начал он. — Задача батальона: захватить урез в полосе шириной четыреста метров и подняться на нижний ярус.
Он показал карандашом.
— Ориентиры. Слева — устье оврага, его видно даже ночью, он чёрный. Справа — вон та коса, она белая, песчаная. Между ними идём.
— А ежели снесёт? — подал голос Севрюк.
— Снесёт обязательно, — подтвердил комбат. — Течение полтора метра в секунду, за семьсот метров вас снесёт на двести-триста вниз.
— И как тогда быть?
— Выходите, где вышли, и идёте вдоль берега к оврагу.
Он положил карандаш.
— И вот тут главное, и я это скажу один раз. Никто никого не ждёт на воде.
Все замолчали.
— Ежели соседнюю лодку накрыло, вы гребёте дальше, — обронил Гурьянов. — Не разворачиваетесь, не подбираете, не ищете. Гребёте.
— Товарищ майор… — начал кто-то.
— Я знаю, что вы сейчас думаете, — не дал он договорить. — Вы думаете, что это подло. Я тоже так думал в сорок первом.
Он оглядел их.
— А теперь я вам скажу арифметику. Лодка, которая развернулась на воде, стоит боком и не движется. По ней попадают через сорок секунд. Значит, вместо одной утонувшей лодки будет две.
Он свернул схему.
— Подбирать будут с левого берега, после, — пообещал он. — Я это организую. Даю вам слово.
Он поглядел на меня, стоявшего у входа.
Я кивнул.
***
Первая волна пошла в двадцать три сорок.
Я стоял у воды и смотрел, как они уходят.
Это было не так, как я представлял.
Я думал, что будет шум: команды, всплески, скрип уключин. А было почти тихо — тише, чем на любых занятиях.
Люди садились в лодки молча. Молча отталкивались. Молча гребли, обмотав уключины тряпками, и через тридцать метров лодка растворялась в дожде и темноте, и оставался только звук — короткий равномерный плеск, который тоже быстро пропадал.
Двадцать две лодки уходили девять минут.
Я стоял и считал их — по привычке, потому что руки были свободны, а голову надо было чем-то занять.
Двадцать две.
Я потом сообразил, что за эти девять минут ни разу не подумал ни о ком конкретном. Я считал лодки, а не людей, и это, вероятно, единственный способ простоять такие девять минут и не сойти с ума.
Гурьянов стоял метрах в десяти правее и делал то же самое.
Я это понял по тому, как он шевелил губами.
Ткаченко ушёл на седьмой.
Взвод его садился в две лодки, и садились они так, как мы отрабатывали на берегу: не толпой, а по номерам, и последним садился второй номер, потому что ему потом первому вылезать.
Никто им этого не приказывал. Они просто так делали уже неделю. Он прошёл мимо меня к урезу, поправил на груди нагрудник, поглядел на меня и обронил:
— Товарищ старший сержант, вы там за взводом-то приглядите, — попросил он.
— Пригляжу, не сомневайся.
— Не за тем, чтоб порядок. А чтоб их не разбросали по ротам.
— Не разбросают, — пообещал я.
Он кивнул и полез в лодку.
***
Луконин ушёл первым рейсом, но не от нас, а от своего батальона, с левого фланга, и мы с ним не простились.
Гладышев ушёл девятым.
Он проходил мимо, остановился и вдруг сунул мне в руку что-то маленькое и тёплое.
— Это чего у тебя? — не понял я.
— Дык подержите покамест.
Я разжал ладонь уже потом, когда он ушёл.
Там лежал напёрсток — обыкновенный женский напёрсток, латунный, стёртый до блеска с одного бока.
Я стоял с ним под дождём и соображал, зачем.
И сообразил только к утру: он его не мне отдавал на память. Он его отдавал, чтоб не утопить.
Человек, идущий на воду, снимает с себя всё, что может утонуть, и отдаёт тому, кто остаётся. Так делали все, я потом это видел сотни раз: письма, фотографии, часы, документы — всё это остаётся на левом берегу, и всё это потом кому-то возвращают или не возвращают.
Я его так и не вернул, потому что случая не вышло.
***
Первые двадцать минут было тихо.
Потом на том берегу поднялась ракета.
Она встала высоко и повисла, и я в первый раз увидел Днепр целиком — семьсот метров чёрной воды в белом свете, и на этой воде десятки чёрных точек, растянутых широкой дугой, и все они шли к правому берегу.
Они были в трёхстах метрах от него.
А потом всё началось.
Про то, что было следующие сорок минут, я рассказывать не берусь, потому что я стоял на левом берегу и видел это со стороны, а со стороны такое выглядит совсем не тем, как оно было на самом деле.
Со стороны это выглядело красиво.
Правый берег осветился по всей длине — вспышками, короткими и частыми. По воде пошли фонтаны, и фонтаны были маленькие, аккуратные, будто в реку кидали камешки.
Между фонтанами шли лодки.
Некоторые останавливались и оставались стоять на месте, и я не сразу понял, что это значит, а когда понял, у меня похолодели руки.
Ракеты вешали одну за другой, и в промежутках наступала полная темнота, и в темноте с реки шёл звук, которого я до того не слышал ни разу.
Кричали на воде.
Кричали далеко, метров за четыреста, и голоса шли по воде без всякого искажения — так, будто человек кричал в двадцати шагах.
Рядом со мной стоял Ляшко.
Он стоял неподвижно, в мокрой шинели, и всё время протирал ладонью лицо, хотя это не помогало, потому что дождь шёл не переставая.
— Товарищ капитан.
Он не ответил.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться, — окликнул я.
— А? — он повернулся. — Да. Что?
— Разрешите взять четверых и выйти на воду. С шестами и с верёвкой.
— Это зачем ещё?
— Людей подбирать.
Ляшко поглядел на меня, и я увидел, что он ничего не соображает — совсем, вообще, что он стоит тут третий час и что у него внутри всё выключилось.
— Не разрешаю, — обронил он.
— Товарищ капитан, там люди в воде, — не отступил я.
— Не разрешаю, Ковалёв, — отрезал он. — У нас средства ограничены. Каждая лодка учтена.
Он снова стал глядеть на реку.
Я постоял секунд десять.
Потом пошёл вдоль берега, нашёл старшину роты — того самого, с ключами, — и объяснил ему в трёх словах.
Он выслушал, поглядел на реку и молча пошёл со мной.
Мы взяли четверых из хозяйственной команды, две лодки из тех, что готовили на второй рейс, шесты, верёвку и багор.
И вышли.
Про эти два часа я вспоминаю чаще, чем про многое другое.
Мы не гребли к тому берегу. Мы шли вдоль, метрах в двухстах от нашего, поперёк течения, и высматривали.
Течение сносило всё вниз, и всё, что было на воде, рано или поздно оказывалось в нашей полосе.
Дождь к тому времени стих, и это оказалось хуже: над водой встал туман, и в тумане не было видно ничего дальше двадцати метров.
Мы шли на слух.
Гребли по трое, четвёртый стоял на носу с багром и слушал.
Слушать надо было не крик — крик слышен и так. Слушать надо было другое: плеск, который не похож на волну.
Волна на реке плещет ровно и в одном ритме. А человек в воде плещет неровно, коротко, с задержками, и этот звук ни с чем не спутаешь, если раз услышал.
Мы вытащили одиннадцать человек.
Из них четверо были живые.
Первого мы взяли на двадцатой минуте — он держался за весло и был уже почти без сознания, и когда его втащили в лодку, он вцепился в борт так, что потом разжимали вдвоём.
Второго и третьего вытащили вместе — они держались друг за друга, и один был ранен, и второй его держал.
Четвёртого нашли по звуку.
Он не кричал. Он свистел — тонко, коротко, с перерывами, — и я потом узнал, что он свистел час двадцать, потому что кричать уже не мог.
Ему было девятнадцать лет, он был из третьего батальона, и я его больше никогда не видел.
Остальных семерых мы тоже подняли.
Их поднимали потому, что оставлять на воде нельзя, и потому, что старшина обронил: «Не бросим, ребята, они ж потом вниз уйдут».
Уже к концу, часам к трём, мы наткнулись на лодку.
Она шла кверху днищем, медленно, кормой вперёд, и её несло вниз по течению.
Мы подошли и стали её обходить.
И вот тут человек на носу — молодой боец из хозяйственной команды, фамилии не помню — вдруг сказал:
— Стучит там, — выдохнул он.
Все замерли.
Под днищем стучало.
Не ровно, не как о борт, а короткими сериями по три-четыре удара, и между сериями были долгие паузы.
Он был там уже часа полтора. Под перевёрнутой лодкой остаётся воздух, и в этом пузыре человек может продержаться очень долго, если не запаникует и не начнёт нырять наружу.
Он не запаниковал. Он сообразил, что воздух под днищем есть, и остался в нём.
Мы перевернули лодку в четыре руки, и он вывалился в воду, и мы его подняли, и он не мог говорить минут пять, а потом первое, что сказал, было:
— Я стучал по три, — выговорил он. — По три и жду. Я думал, вы поймёте, что не само.
Звали его Аникеев Пётр, был он из третьего батальона, и он потом дошёл до Германии.
Я это знаю, потому что он мне писал.
К четырём утра с того берега пришло известие.
Пришло не по радио — радио утонуло вместе с лодкой, — а пришёл человек.
Он приплыл обратно.
Семьсот метров, в форме, без нагрудника, который он сбросил в воде, и приплыл он не потому, что струсил, а потому, что его послали.
Его вытащили метрах в двухстах ниже по течению, и он полчаса не мог говорить, а потом сказал.
Первая волна зацепилась.
Не вся. Из двадцати двух лодок батальона до того берега дошли одиннадцать. Из четырёхсот человек первого рейса на правый берег вышли около ста семидесяти, и из них примерно тридцать были ранены.
Они взяли урез в двух местах и поднялись на средний ярус в одном.
И держались.
— Кто там старший? — спросил Гурьянов.
Пловец сидел на песке, завёрнутый в три шинели, и его трясло так, что стучали зубы.
— Капитан Севрюк, — доложил он. — Живой, ранен в руку, командует.
— А Луконин?
Пловец помотал головой.
— Не знаю, — помотал он головой. — Первый батальон левее нас, метров на четыреста. Мы с ними не сошлись.
Гурьянов повернулся ко мне.
— Ковалёв, слушай сюда.
— Слушаю, товарищ майор.
— Вторым рейсом пойдёшь первым, — скомандовал он и больше не говоря ни слова ушел.
***
Перед вторым рейсом Гурьянов подошёл ко мне сам.
Он был мокрый насквозь, небритый третьи сутки, и от него пахло смолой.
— Ковалёв, погоди.
— Слушаю вас.
— Ты ночью на воду выходил.
Я молчал.
— Кто разрешил?

