
Полная версия:
Сапер. Панцирная пехота
— Один на двести метров?
— Один-единственный.
Я поглядел на мальчишку в шинели не по росту.
— Спроси у него, почему он не стрелял, — попросил я.
Переводчик спросил.
Пленный ответил длинно, и по лицу переводчика я понял, что ответ ему не нравится.
— Ну и чего он?
— Он говорит, что стрелял бы, если б их было двое, — перевёл приёмщик.
— Не понял я его.
— Я тоже сперва не понял, — приёмщик поскрёб щетину. — Он говорит: один человек с винтовкой на двести метров — это не оборона, это мишень. Он бы снял двоих, а потом его бы нашли по вспышкам и накрыли.
Он поглядел на меня.
— А так он сидел, глядел и передавал по телефону. Это, говорит, его задача была.
— Он передал про нас наверх? — уточнил я.
Переводчик спросил.
— Передал, — подтвердил он. — В двенадцать сорок. Сказал: русские лезут по стене левее ложбины, прошу огня.
— И что ему ответили? — не отставал я.
Приёмщик выслушал ответ и вдруг усмехнулся — коротко и невесело.
— Ему ответили, что этого не может быть.
Я сел на дно траншеи.
Потому что тут всё сходилось окончательно.
Он передал точно и вовремя. Он сделал свою работу как положено, и человек на том конце провода тоже сделал свою как положено: он взял карту, посмотрел на отметку крутизны и ответил, что по стене в сорок пять градусов не лезут.
И это было правдой.
По стене в сорок пять градусов действительно не лезут. Так написано во всех наставлениях, и в наших тоже.
— Ткаченко, послушай сюда.
— Слушаю вас.
— Он нас видел с двенадцати сорока.
— Дык это ж двадцать минут!
— Двадцать минут, — не стал смягчать я. — Мы двадцать минут висели на верёвке, а он сидел и глядел.
Ткаченко поглядел на пленного.
— И не стрельнул.
— Не стрельнул.
— Дык он же мог нас всех, — не унимался Ткаченко. Мы ж как мухи на стенке.
— Мог, — не стал спорить я. — Только его бы за это положили.
Ткаченко долго молчал.
— Товарищ старший сержант, — выговорил он наконец. — А это как называется-то?
— Никак не называется. Это называется, что человек посчитал.
Средний ярус мы взяли в час дня.
Двести метров траншеи, пустой немецкой траншеи полного профиля, с плетнёвыми стенками и с нишами, где было сухо.
Из восемнадцати человек не потеряли никого.
Ни одного.
Двое ушиблись, у одного было растяжение, у Кузьмина верёвкой сорвало кожу с ладоней до мяса.
И всё.
Я сидел на дне этой траншеи, привалившись к плетню, и не мог поверить, и рядом со мной сидели семнадцать человек и тоже не могли.
— Товарищ старший сержант, — обронил Гладышев. — А чего ж они тут никого не посадили?
— Некого сажать, — отозвался Ткаченко вместо меня. — У них тут на весь берег, поди, рота.
— Дык они ж полгода копали!
— Копали полгода, а сидит рота, — Ткаченко стянул сапог и вылил из него воду. — Оно, знаешь, завсегда так: понастроят на дивизию, а держат взводом.
Я слушал их и думал совсем о другом.
Я думал о том, что человек, который выбирал место для этой обороны, всё сделал правильно.
Он сделал единственный удобный подъём и превратил его в ловушку. Он оставил склон непроходимым, потому что склон и правда непроходим — по всем расчётам, по всякой военной науке и по здравому смыслу.
Он был прав.
Мы прошли по нему только потому, что двое суток таскали глину на плащ-палатках в лесу под Карачевом.
И потому, что дождь пошёл не в ту минуту, когда мог нас убить, а на двадцать минут раньше — когда мы ещё были на половине и когда у нас ещё было куда бить колья.
Первое, что мы сделали наверху, — развернули пулемёт.
Не свой — ихний. Он стоял в третьей ячейке от края, снятый со станка, и рядом лежали две коробки с лентами, и его бросили, потому что уносили в ложбину другое.
Ткаченко возился с ним минут двадцать и заставил работать.
— Ты и с ихним управляешься? — удивился я.
— Дык у меня отец на МТС работал, — он щёлкнул затвором и прислушался. — Я с тринадцати лет в железе копаюсь. Оно, товарищ старший сержант, всё железо одинаковое, только надписи разные.
Второе — мы разобрали, куда смотреть.
Отсюда, с тридцати восьми метров, было видно всё, чего не было видно снизу.
Ложбина открывалась сбоку и целиком, и я наконец увидел то, о чём три часа только догадывался.
Она была не просто пристреляна.
Она была обстроена.
По обеим её сторонам, на середине высоты, были вырублены две площадки — небольшие, метра по два, — и с этих площадок ложбина простреливалась вдоль, перекрёстно, с двух сторон.
Снизу их не увидишь никак: они закрыты собственным козырьком.
— Гладышев, гляди сюда, — позвал я.
Он подошёл и стал глядеть.
— Видишь площадки? — уточнил я.
— Вижу две, — отозвался он. — Слева и справа.
— Вот из-за них двадцать два человека и легли.
Гладышев долго смотрел.
— Товарищ старший сержант, а их кто выдалбливал? Глина ж.
— В том и дело, что глина. Их не выдолбишь за ночь, их надо крепить.
— Дык это работы недели на две.
— На две, — подтвердил я. — И это ещё не всё.
Я показал ему вниз, на дно ложбины.
Там, метрах в пятнадцати от нижнего входа, поперёк лежала жердь.
Обыкновенная жердь, притопленная в глину, вросшая, заросшая по краям травой. Снизу её вообще не видно, а сверху видно отлично.
— А это у них чего? — не понял он.
— А это, я думаю, отметка. По ней они пристреливались.
Гладышев поглядел на жердь, потом на площадки, потом на меня.
— Товарищ старший сержант, — выговорил он. — Это ж выходит, что они там всё лето сидели и готовились.
— Всё лето.
— И ждали, что мы попрёмся именно туда.
— И ждали.
Он помолчал.
— А мы и попёрлись, — заключил он.
***
Севрюк поднялся к нам в два часа.
Поднялся по нашей же верёвке, одной рукой, что при его ранении вообще не должно было получиться.
Он вылез, сел на бруствер и минуты две молчал, разглядывая пустую траншею.
— Сколько потеряли людей?
— Никого, товарищ капитан, — доложил я.
Он повернул голову.
— Как это никого?
— Так. Восемнадцать вышли, восемнадцать наверху.
Севрюк долго на меня смотрел.
Потом отвернулся и стал глядеть на реку — с тридцати восьми метров её было видно всю, от берега до берега, широкую, серую, в дожде.
— Я туда двадцать два человека положил, — обронил он. — А ты восемнадцать поднял по стене, и ни одного.
— Товарищ капитан…
— Не надо, — он поднял здоровую руку. — Я не про то. Я не себя жалею.
Он помолчал.
— Я про то, что мы туда ходили трижды. И на третий раз я уже знал, что там ждут. Я это понял после второго.
— И почему пошли?
— А потому, что другого места не было, — обронил Севрюк. — И потому, что приказ.
Он поглядел на меня.
— Ковалёв, ты вот скажи. Ты когда сюда пришёл, ты за пять минут понял, что ложбина — ловушка. Так?
— Так точно.
— А я шесть часов не понимал.
— Вы понимали. Вы сказали, что она как приглашение.
— Сказал, — согласился он. — Сказал и всё равно пошёл в третий раз.
Он опёрся о плетень и поднялся.
— Вот в чём разница между нами, — заключил он. — Ты знаешь, что делать, когда нельзя туда. А я знаю только, что приказано туда.
Он пошёл вдоль траншеи.
— Ковалёв, — окликнул он через плечо. — Ты когда докладную писать станешь — про верёвку напиши.
— Про какую верёвку?
— Про то, что на плацдарм её надо втрое больше, чем возят, — обронил Севрюк. — У нас на батальон было сто двадцать метров, из них половина обрывками. А надо было триста, и целыми.
Он остановился.
— И ещё колья напиши. Нам колья пришлось из немецкого заграждения выламывать.
Он поглядел на меня.
— Ты ведь станешь писать?
— Стану, товарищ капитан.
— Вот и пиши. Тебя, я слышал, читают.
***
К вечеру второго октября на плацдарме стало людно.
Подошла вторая волна первого батальона, потом пехота из стрелковой дивизии, потом ещё кто-то.
По нашей верёвке за день поднялось человек триста.
К ночи её сменили на нормальную, привезённую с левого берега, и в четырёх местах вырубили в глине ступени, и подъём стал называться «сапёрный», и так его называли ещё месяца полтора, покамест не насыпали настоящую дорогу в объезд.
Верёвку нашу за день истёрло до половины.
Я это заметил под вечер, когда по ней уже поднялись человек триста и когда её наконец сменили на нормальную, привезённую с левого берега.
Старую сматывал Кузьмин, и сматывал он её на локоть, и я увидел, как он вдруг остановился и стал разглядывать середину.
— Товарищ старший сержант, гляньте сюда, — позвал он.
Я подошёл.
В том месте, где верёвка перегибалась через кромку глины, она была протёрта почти насквозь: осталось прядей пять из двенадцати.
— Ещё бы сколько выдержала? — прикинул я.
— Не знаю, — Кузьмин повертел её в руках. — Час, может, два. А может, и на следующем бы лопнула.
Он поглядел на меня.
— Дык её ж перекладывать надо было.
— Надо было, — согласился я.
Это была моя ошибка, и я её записал в тот же вечер, третьим пунктом.
Перегиб через кромку истирает верёвку в двадцать раз быстрее, чем всё остальное. Под кромку кладут доску, полено, свёрнутую шинель — что угодно, лишь бы не глина.
Я это знал.
Я это знал в той жизни, где по верёвке лазают в отпуске и с инструктором.
И не вспомнил.
А вечером я нашёл Луконина.
Точнее, не нашёл.
Я обошёл весь плацдарм — все восемьсот метров по фронту и триста в глубину, — и спрашивал у всех, кого встречал, про первый батальон.
Первый батальон переправлялся левее нас, у самого оврага.
Мне ответили не сразу.
Наконец один боец, сидевший у воды и чинивший сапог, поглядел на меня и обронил:
— Первый батальон? Дык они не дошли.
— Как не дошли?
— А так. Их на воде накрыли, — он снова взялся за сапог. — У них там мель посередине, они на неё сели и стояли минут пять.
— Кто-нибудь дошёл?
— Дошли, — обронил он. — Только не сюда. Их снесло вниз, версты на полторы, они там и вышли.
— Живые хоть?
— А кто ж их знает.
Я вернулся к траншее в темноте.
Ткаченко сидел у ниши и грел на спиртовке немецкую консервную банку с водой.
— Товарищ старший сержант, садитесь. Кипяточку сделаем.
Я сел.
— Ткаченко, скажи мне.
— Чего сказать?
— Ты Луконина хорошо знал?
Он поднял голову.
— Дык почему «знал»?
И я понял, что сказал не то слово.
— Знаешь, — поправился я.
Ткаченко поглядел на меня поверх банки, в которой закипала вода.
— С июля, — отозвался он. — Он к нам из разведки пришёл, после Спас-Деменска. Его там ранило, а после госпиталя не взяли обратно, сказали — глаз посадил.
— А чего он в разведку не вернулся?
— Дык он просился, — Ткаченко снял банку и поставил на землю. — Просился, а ему сказали: у тебя, Луконин, теперь глаз хуже, а голова та же, иди учи молодых.
Он подул на пальцы.
— Он и учил. Он у нас, товарищ старший сержант, полбригады через себя пропустил.
Мы помолчали.
— Ткаченко, а скажи мне вот что.
— Слушаю вас.
— Мне сказали, первый батальон не дошёл.
— Слыхал я, — он не поднял головы. — Их на мель посадило, они там стояли, и по ним клали.
— И что дальше было?
— А дальше их снесло вниз, версты на полторы, — он разлил кипяток в две кружки. — Они там и вышли, у самого оврага.
— А живые есть?
Ткаченко долго молчал, глядя в кружку.
— Товарищ старший сержант, — выговорил он наконец. — Вы ж не хуже меня понимаете, что я вам сейчас ничего не скажу. Я не знаю. Никто не знает. К оврагу связи нет, туда посыльный не дошёл.
Он подвинул мне кружку.
— Пейте, покамест горячее.
Я взял.
Кипяток был мутный, отдавал жестью и немецкой банкой из-под чего-то мясного, и это был первый горячий глоток за трое суток.
— Ткаченко, он мне в первый день сказал, что мне тут не место.
— Он всем это говорит, — отозвался Ткаченко, не удивившись. — Он мне тоже говорил, в июле. И Черкасу говорил. И Кузьмину.
— И что потом?
— А потом ходит и глядит, — Он отхлебнул из своей кружки. — Он, товарищ старший сержант, так проверяет. Скажет человеку «тебе тут не место» и глядит, чего человек станет делать.
— И чего люди делают?
— Большинство обижается, — Ткаченко поставил кружку. — А некоторые начинают доказывать.
Он поглядел на меня через огонёк спиртовки.
— Вы вот доказывать не стали. Вы просто работали. Ему это, по-моему, больше всего и понравилось.
***
Ночью с левого берега пришли ещё четыре лодки.
Они привезли патроны, две катушки телефонного провода, мешок сухарей и одного человека, который был нам нужнее всего остального.
Он был из разведотдела бригады, у него была карта, и на этой карте правый берег был нарисован уже не по наблюдению с той стороны, а по тому, что за сутки увидели мы.
Он сел в нашей траншее, разложил её на коленях и часа полтора расспрашивал.
Меня — про склон.
Я рассказал ему всё: и про песчаные прослойки, и про мокрое пятно, и про то, что мы прошли зигзагом от полосы к полосе, и про семь уступов, и про то, сколько это заняло.
Он записывал.
— Старший сержант, а вы это где освоили? — поинтересовался он.
— Нигде. Сообразил на месте.
— На месте, — повторил он и что-то отметил. — А ежели вас попросят это изложить письменно?
— Изложу, отчего же.
— И когда изложите?
Я поглядел на него.
Он был чистый, выбритый, в сухой шинели, и он приплыл сюда четыре часа назад.
— Как только будет бумага, товарищ лейтенант, — отозвался я.
Он полез в планшет и достал десять листов.
— Бумага есть, — произнес он. — Пишите.
Глава 8
Луконин нашёлся на четвёртые сутки.
Он не приплыл и не пришёл — его принесли.
Точнее, он пришёл сам, но последние восемьсот метров вдоль берега его вели под руки двое, и вели так, как ведут человека, который ещё держится на ногах исключительно из упрямства.
Я его сперва не узнал.
За четверо суток он оброс щетиной, лицо у него стало серое и опало, а левая рука была примотана к туловищу поверх гимнастёрки грязным полотенцем.
— Ковалёв, ты, что ли.
Он остановился в трёх шагах и оглядел меня с ног до головы — медленно, как в первый день на полосе.
— Ты, значит, тут, — произнес он.
— Тут, — подтвердил я. — А ты откуда взялся?
— Снизу? — он мотнул головой вдоль берега. — Нас на полторы версты снесло, мы там и вышли.
Его усадили на ящик у самой воды.
Он сел и минуты полторы молчал, глядя на реку, и я не торопил, потому что понимал: он не отдыхает, он собирается.
— Сколько вас вышло? — не выдержал наконец Ткаченко.
— Из роты? — Луконин пошевелил здоровым плечом. — Из роты девятнадцать.
— Из скольких было? — уточнил он.
— Из восьмидесяти четырёх, — ответил Луконин отсутствующим голосом.
Никто ничего не сказал.
Ткаченко отвернулся и стал ковырять носком сапога глину.
— Мель, — выговорил Луконин, глядя на воду. — Посередине мель, полста метров в поперечнике. Её ни на одной карте нет, потому что она песчаная и её каждый год сносит.
Он потянулся здоровой рукой к фляжке, и Гладышев успел раньше — открутил крышку и подал.
— Мы на неё сели все разом, — продолжал Луконин, отпив. — Четыре лодки в ряд. И встали. И покамест сталкивались, по нам клали с двух точек.
— Долго стояли-то? — не выдержал Гладышев.
— Не знаю. Мне потом сказали, минут семь.
Он вернул фляжку.
— Семь минут, Ковалёв. Из восьмидесяти четырёх девятнадцать. Это, ежели считать, по человеку в четыре секунды.
Я сел на песок рядом с ящиком.
— Ты сам-то как? — спросил я.
— Ключица, — он поморщился. — И плечо разворотило. Меня Гурин вытащил, я плыл на нём, как на бревне.
— А Гурин где?
— Гурин там остался, — ответил Луконин. — Он меня до берега довёл и обратно пошёл, за вторым.
Он замолчал.
И молчал долго, минуты две, и никто его не трогал.
— Ты про мель наверх доложил? — не выдержал я наконец.
— Кому докладывать-то? — огрызнулся он. — У нас связи третьи сутки нет.
— Тут есть, — возразил я. — Ночью провод протянули.
Луконин повернул ко мне голову.
И я увидел, как в его сером опавшем лице что-то включилось — впервые за весь разговор.
— Где связь? — потребовал он.
— В траншее наверху, у Севрюка, — доложил я.
Он попробовал встать.
— Луконин, ты сидеть можешь еле-еле, — напомнил я.
— Ковалёв, — он поглядел на меня снизу вверх, и голос у него сел. — Там завтра вторая волна пойдёт. Триста человек. И они пойдут по той же воде.
Я поднялся.
— Ткаченко, бери двоих и веди его наверх по сапёрному подъёму. Осторожно, у него ключица.
— Есть, сделаю.
— И скажешь Севрюку: доложить в бригаду немедленно, вне очереди. Мель на середине, песчаная, полста метров, на картах нет, привязка — от устья оврага двести метров вниз по течению.
Луконин уставился на меня.
— Ты откуда привязку взял? — не понял он.
— Ты сам сказал. Полторы версты снесло от места высадки, а высаживались вы у оврага.
Он покрутил головой.
— Считаешь, — уронил он.
— Считаю помаленьку.
— Ну считай, — заключил Луконин и позволил себя вести.
***
Мель на схему нанесли в ту же ночь.
Вторая волна на следующие сутки прошла западнее её на двести метров, и потерь на воде у них было втрое меньше, чем у нас.
Про это потом написали в донесении.
Про то, что мель нашёл раненый сержант из первого батальона, которого вынесло на полторы версты вниз, — не написали.
Так оно обычно и бывает.
Луконина отправили на левый берег той же ночью, с порожним понтоном.
Я его провожал.
Он сидел на носу, привалившись к борту здоровым плечом, и глядел на воду, и понтон стоял у берега минут двадцать, покамест грузили ещё троих раненых.
— Ковалёв.
— Слушаю.
— Ты глину свою тут строить будешь?
Я не сразу понял, о чём он.
— Какую глину?
— Обрыв, — он мотнул головой в сторону склона. — Ты в Карачеве строил, и вон чего вышло. Тут построишь?
— Тут не из чего. Тут вся глина уже настоящая.
Луконин помолчал.
— Тогда людей учи на настоящей, — обронил он. — Покамест стоим.
— Луконин, тут стреляют.
— Тут завсегда стреляют, — он поморщился и переменил положение. — Ты, минёр, вот чего не понимай неправильно. Я тебе не советую, я тебя прошу.
Он поглядел на меня.
— У меня из роты девятнадцать человек. Их сейчас растащат по подразделениям, потому что роты как таковой нету. И они пойдут к чужим командирам, которые про твои номера и про счёт вслух слыхом не слыхали.
— И что ты хочешь?
— Чтоб ты их за неделю прогнал по своему порядку. Всех девятнадцать.
Понтон качнуло — занесли последнего раненого.
— Прогоню, — пообещал я.
— Ты не «прогоню», ты запиши, — потребовал Луконин. — У тебя тетрадка есть, вот и запиши: девятнадцать человек. Ты, я гляжу, чего записал, то и делаешь.
Я достал тетрадь и записал при нём, при свете чужой коптилки.
Он проследил, как я пишу, и только тогда откинулся к борту.
— Вот теперь ладно.
***
Понтон отвалил от берега в третьем часу.
Я стоял и глядел ему вслед, покамест он не пропал в темноте, и думал о том, что этот человек за месяц не сказал мне ни одного доброго слова и что при этом он единственный, кто ходил на мои занятия каждый день.
Из девятнадцати я потом прогнал семнадцать.
Двоих не успел: их забрали в стрелковую дивизию восьмого числа, до того, как я собрал группу.
***
Пятого октября плацдарм стал похож на что-то «наше».
За трое суток на него переправили две стрелковые роты, батарею сорокапяток на плотах, шесть станковых пулемётов и полевую кухню, отчего впервые за неделю появился горячий приварок.
Появились и потери другого рода.
Немцы, которые первые двое суток нас будто не замечали, на третьи опомнились и начали работать по плацдарму методично — не атаками, а огнём: миномёты с закрытых, гаубицы из глубины, дважды в день авиация.
Копали мы теперь круглосуточно.
Копали в глине, и глина держала плохо: стенки плыли, приходилось крепить плетнём, а лозу возить с левого берега, потому что на плацдарме её не было.
Занятия я начал шестого, на рассвете, и место выбрал такое, что Севрюк, когда узнал, полчаса не мог решить, отменять или нет.
Я взял под них тот самый склон, по которому мы поднялись.
Не весь — нижние восемь метров, у самой воды, там, где обрыв уходил за выступ и не просматривался с немецкой стороны. Кусок был неудобный, зато свой: та самая глина, те самые песчаные прослойки, та самая осыпь, которая держит нажим и не держит опору.
Первую группу привёл Ткаченко — семерых из луконинской роты.
Они пришли злые.
Люди, четверо суток просидевшие на плацдарме под миномётами и потерявшие три четверти роты, шли на занятия примерно с тем чувством, с каким идут к зубному.
— Товарищ старший сержант, — не выдержал один из них, здоровый, с забинтованной кистью. — А это обязательно?
— Нет.
Он опешил.
— Как это нет?
— Так. Приказа на это нету, я его не выпрашивал, — я показал на склон. — Кто не хочет — пусть идёт спать, я никому не доложу.
Они переглянулись.
— А чего тогда собрали?
— Затем, что вас через неделю раскидают по чужим взводам. И там будет свой командир, и он про эту глину знать не будет.
Здоровый поглядел на склон.
— Дык мы по ней уже лазали, — обронил он. — Третьего числа.
— Ты лазал?
— Не я. Наши лазали, у оврага.
— И как оно?
Он помолчал.
— Плохо, — выговорил он наконец. — Мы там четверых потеряли. Двое сорвались, двоих сверху сняли, покамест они висели.
— Вот с этого и начнём, — обронил я. — Почему сорвались?
— Дык глина.
— Глина у всех одинаковая. Отчего один срывается, а другой нет?
Он не ответил.
И вот тут я в первый раз применил то, чему меня учил Панкратов на карьере в июле, — только наоборот.
Панкратов не объяснял. Он давал человеку сделать неправильный вывод и молчал.
— Иди, — велел я здоровому. — Восемь метров вверх. Работай как умеешь.
Он полез.
Прошёл три метра и поехал — ровно так, как я и ждал: почувствовал, что нога уходит, и сел на пятки.
Съехал он метра на полтора, ободрал ладони и обозлился окончательно.
— Ну и чего? — окликнул он снизу.
— Ничего. Теперь скажи, чего ты сделал, когда почувствовал, что едешь.
Он подумал.
— Дык ничего не сделал. Оно само.
— Ты сел.
— Ну сел.
— А почему сел?
— Дык чтоб ниже быть! — он развёл руками. — Оно ж понятно: ниже — устойчивей.
— Ниже — устойчивей на твёрдом, — ответил я. — А на глине пятка режет мокрый слой и уходит. Ты сел и сам себя спустил.
Он поглядел на свои ладони.
— И чего надо было?
— Встать на носки и не двигаться три секунды. Она держит три секунды, за это время можно перенести вес.
— А ежели не удержит?
— Тогда съедешь, — не стал я обманывать. — Только съедешь на полметра, а не на полтора.
Он полез второй раз.
Проехал, встал на носки, замер — и удержался.
И вот тут вся семёрка перестала быть злой.
Дальше пошло легче.
За шесть дней через этот кусок склона прошли семнадцать человек луконинской роты, потом двадцать из нашего батальона, потом стали приходить чужие — из стрелковой дивизии, потому что им тоже надо было ходить вверх-вниз по этому берегу с ящиками.
К десятому числу я перестал считать.
Занятия шли по два часа на рассвете, покамест немецкая авиация не летала, и никакого приказа на них так и не было.
Севрюк про них знал и молчал.
А один раз пришёл и просидел на камне у воды всё занятие, не вмешиваясь, и ушёл, ничего не сказав.
***
Шестого числа меня вызвал Гурьянов.
Он переправился накануне ночью и разместился в немецком блиндаже среднего яруса — там, где до нас сидел наблюдатель.
Блиндаж был хороший: накат в три слоя, сухо, и на стене осталась приколотая кнопкой открытка с видом какого-то города с башней.
Гурьянов её не снял.
— Ковалёв, садись, — приказа он.
Я сел на снарядный ящик.
Комбат был чисто выбрит, что после четырёх суток на плацдарме выглядело почти вызывающе, и от него пахло мылом.
— Ты бумагу писал? — начал он.
— Писал, товарищ майор. Лейтенанту из разведотдела, в ночь на третье.
— Я её читал, — сообщил он.
Он выложил на ящик стопку листов.

