
Полная версия:
Сапер. Панцирная пехота
— Во сколько должен был уйти?
— В восемьдесят пять.
— Во сколько ушёл?
Я молчал.
— Во сколько ушёл, старший сержант?
— Не ушёл, товарищ майор, — признал я.
Гурьянов положил обе ладони на стол.
— Что ты делал с шестьдесят третьей секунды по восемьдесят пятую?
— Снимал грунт у левого косяка, — доложил я.
— А зачем ты его снимал?
— Щуп упёрся во что-то твёрдое, и я стал разбирать.
Я почувствовал, как немеет лицо.
— Во что упёрся?
— В пустой ящик, — выговорил я.
— Громче говори, я не слышу.
— В пустой ящик из-под немецкого имущества, присыпанный обвалившимся накатом.
Гурьянов не изменился в лице.
— Ты его вскрыл?
— Так точно.
— На восьмидесятой секунде.
— Так точно.
— И на восемьдесят пятой ты был на площадке с тремя людьми.
— Так точно.
Он помолчал.
— Ковалёв, ты вчера вечером мне доложил про этот грунт.
— Так точно.
— Что ты мне сказал?
— Что вход трогали. Что грунт у левого косяка не оседал, а насыпан и придавлен.
— А я что сказал?
— Что дот брошен в августе и через него прошло полбригады.
— А ты?
— А я попросил разрешения прощупать перед постановкой.
Гурьянов кивнул.
— Перед постановкой, — повторил он. — То есть в шесть часов двенадцать минут утра шестнадцатого сентября. На объекте. Под работающим станковым. В девяноста секундах.
Он наклонился вперёд.
— А почему не вчера вечером?
Я стоял.
Вот об этом я не думал.
За те восемь часов, что прошли с подрыва, я передумал очень много всего. Я разложил эти девяносто секунд по одной и знал, где потерял каждую. Я знал, что надо было орать раньше на три секунды. Я знал, что надо было велеть Ерохину лежать, а не «назад».
А вот этого простого вопроса я себе не задал ни разу.
— Не знаю, товарищ майор.
— Знаешь ты, Ковалёв.
Я молчал.
— Ты вчера в девятнадцать ноль-ноль стоял у этого входа, — обронил Гурьянов. — У тебя было светло. Тихо. Никто по тебе не стрелял. Никакого счёта не было вообще.
Он поднял руку и загнул палец.
— Сколько времени тебе надо было, чтоб вскрыть этот ящик вчера?
— Минут двадцать, — прикинул я.
— У тебя было четырнадцать часов.
Он откинулся на табурете.
— Ты не медленный, Ковалёв. Ты просто выбрал делать медленно в единственные девяносто секунд за сутки, когда этого делать нельзя.
Я стоял и понимал, что он прав.
И что это, наверное, самая точная вещь, которую мне сказали за обе жизни.
— Товарищ майор, разрешите.
— Говори, слушаю.
— Я думал, что проверять надо перед работой. Я так работал три месяца. Перед тем как ставить — проверь.
— И что дальше?
— И я не сообразил, что «перед работой» и «на работе» — это теперь разные сутки.
Гурьянов долго на меня смотрел.
— Вот, — обронил он. — Вот теперь ты сказал.
Он поднялся.
— Приказом по батальону с сегодняшнего числа отстраняешься от командования взводом. Взвод примет ефрейтор Ткаченко, когда отлежится. Ты поступаешь в распоряжение начальника штаба батальона.
— Есть сдать взвод.
— Оружие сдавать не будешь, это не арест.
— Понял вас.
— Свободен, иди.
Я вышел.
Луконин догнал меня у сосны.
Он остановился передо мной — на голову выше, с двумя орденами, — и на лице у него не было ничего. Совсем ничего.
— Я вышел на семьдесят восьмой.
— Я знаю.
— Я всё сделал правильно.
— Я знаю, Луконин.
— Так какого… — он замолчал. Отвернулся. Постоял, глядя куда-то на бугор, где стоял дот номер два. — У меня третий. Третий за войну, кого я своим зарядом.
Он повернулся ко мне.
— Ты понимаешь, что я теперь буду про это думать? Всю жизнь. Хотя я всё сделал правильно.
— Понимаю, Луконин.
— Ни хрена ты не понимаешь.
Он пошёл прочь.
Прошёл шагов пять, остановился и вернулся.
— Ковалёв, ты давно в этом деле?
— С июня. Три месяца.
Луконин уставился на меня.
— Три месяца, — повторил он. — А до июня ты кем был?
— Никем. Ящики таскал.
Он постоял, разглядывая меня так, будто увидел впервые.
— И ты за три месяца дошёл до того, что вход щупаешь, покамест все мимо ходят? И четвёрку по номерам разложил?
— Выходит, дошёл.
Луконин потёр лоб ладонью.
— Знаешь, чего я не пойму? — произнес он. — Я не пойму, как у человека может быть три месяца стажа и при этом тридцать лет привычек.
Он поглядел на меня.
— У тебя, минёр, руки старые. Я это на второй день заметил, а сообразить не мог.
Я молчал.
— Ладно, — заключил Луконин. — Не хочешь — не говори. У нас тут половина чего-нибудь не говорит.
Он снова пошёл.
На на пятом шаге вновь обернулся
— Ковалёв. Ты вчера правильно проверял.
— Чего правильно?
— Вход. Ты правильно, что полез. У нас в июле под Спас-Деменском в таком же тамбуре сидело двенадцать кило, и мы его вскрывали двое суток.
Он сплюнул.
— Всё правильно, — обронил он. — Только не тогда.
Глава 4
В распоряжении начальника штаба батальона я пробыл девять суток.
Начальником штаба был капитан Ляшко — маленький, круглый, вечно потный человек лет сорока, который никогда не повышал голоса и никогда никому не смотрел в глаза.
Он принял меня в первый же день, поглядел куда-то поверх моего плеча и обронил:
— Ковалёв? Ага, — не поднял он глаз. — Ну, вы пока… — Он пошевелил пальцами. — Вы пока при мне.
— Какие будут указания, товарищ капитан? — уточнил я.
— Указания будут, — пообещал Ляшко и полистал бумаги на столе, явно не читая. — Указания будут. Вы пока не мешайте.
Так я и не мешал девять суток.
Практически это означало, что я таскал ящики, чинил полосу, дважды ездил на станцию за имуществом и один раз двое суток караулил склад с двумя новобранцами, которые всю ночь спрашивали меня, страшно ли на войне.
Я отвечал, что страшно.
Они мне верили, потому что у меня была медаль.
На третий день ко мне пришёл Луконин.
Пришёл на полосу, где я в тот час менял доску, встал рядом и минут пять молча смотрел, как я работаю.
— Тебе помочь? — предложил он. — Дай хоть гвозди подержу, а то ты их в зубах таскаешь.
Он взял горсть гвоздей и стал подавать по одному, и мы минут двадцать работали молча, и это было первое молчание с ним, которое меня не раздражало.
— Ковалёв, я к Гурьянову ходил, — признался он.
Я перестал стучать.
— Зачем ходил-то?
— Просил, чтоб он тебя вернул, — признался он.
Я поглядел на него.
Луконин глядел на доску и подавал гвозди.
— Ты чего? — обронил я. — Ты ж мне сам говорил, что мне тут не место.
— Говорил, было дело, — не отрёкся он.
— И что переменилось?
— Ничего не переменилось, — он подал очередной гвоздь. — Тебе тут не место, ты через ров не прыгаешь и на стенку не лезешь. А порядок ты завёл правильный, и его теперь Ткаченко ведёт, а Ткаченко его не придумывал и через месяц упростит.
Он поглядел на меня.
— Люди завсегда упрощают то, чего не придумывали, — подытожил он.
— И что тебе Гурьянов ответил?
— Послал, — усмехнулся Луконин. — Вежливо. Сказал, что решение принято и что не моё дело.
Он высыпал оставшиеся гвозди мне в ладонь.
— Я, знаешь, чего к нему пошёл? — продолжил он.
— Не знаю, Луконин.
— Мне мой второй номер снится, — обронил он. — Который в июле наверху остался. Он мне почти каждую ночь снится, и во сне он руку тянет.
Он вытер ладони о штаны.
— А ты придумал, что делать, чтоб он её не тянул. И я хочу, чтоб это осталось.
Он повернулся и пошёл.
— Луконин, погоди.
Он остановился.
— Ты его как звал-то? Второго номера.
— Пашкой звали, — уронил он. — Павел Ерёмин, из Саратова. Двадцать четвёртого года, — произнес он и ушёл больше не сказав ни слова.
***
Полосу я чинил один, и это оказалось лучшим из всего, что со мной случилось в те девять дней.
Полоса требовала починки постоянно: ров осыпался, стенка расшатывалась, доски трескались. Раньше этим занималась хозяйственная команда по остаточному принципу, а теперь занимался я, потому что мне было всё равно чем.
И на третий день я поймал себя на том, что чиню её не так, как она была.
Я подравнял осыпь у рва — и понял, что теперь его края держат хуже.
Я поставил новую доску на трубе — и понял, что она на палец толще прежней и что в трубу теперь входить чуть неудобнее.
Я поправил проволоку — и, поправляя, сдвинул один кол на полметра.
Ни одно из этих изменений не было нарочным. Все три были следствием того, что чинил не тот, кто строил.
А потом я стоял и смотрел, как через эту полосу идёт четвёрка первого взвода.
И трое из четверых на трубе сбились.
Не упали, не задержались надолго — сбились. На секунду, на две, потому что вход стал на палец уже и потому что они шли по памяти, а память была от старой доски.
Я сел на бруствер и просидел час.
Взвод со мной здоровался.
Вот что было самое поганое: они здоровались нормально. Не отворачивались, не сторонились, не переходили на другую сторону.
Ткаченко, вернувшись из медпункта, зашёл ко мне первым делом и доложил, будто я всё ещё командир: взвод принял, порядок счёта менять не будет, потому что порядок хороший.
Они меня не винили.
Я потом много думал, почему, и, кажется, понял: они видели своими глазами, что я лез в тамбур руками, лёжа, на восьмидесятой секунде, и что я вылез оттуда последним.
Для них это закрывало вопрос.
Для меня не закрывало ничего.
На четвёртый день я пошёл на Кобылинский узел.
Пошёл один, без разрешения, — впрочем, разрешения мне и не требовалось: я был никто и мог ходить где угодно до вечерней поверки.
Двенадцать километров туда, двенадцать обратно. Вышел в пять утра, дошёл к семи.
Дот номер два стоял на месте.
Амбразура была разворочена — Луконин своё дело сделал, и сделал чисто: свод просел внутрь, как и должен был. Входу тамбура я вчетверо расширил своим ковырянием, и там теперь была яма, а рядом валялся тот самый ящик, выброшенный кем-то наверх.
На ящике сидела ворона.
Она поглядела на меня, но не улетела, а только отодвинулась на другой край.
Я сел на бруствер и стал смотреть.
Смотрел я часа три.
Утро было такое, каких в сентябре выпадает штук пять на весь месяц: без ветра, с высоким белым небом и с тем особенным светом, при котором было лучше видно, что творилось далеко, нежели в вблизи.
С бугра открывалось вёрст на двадцать.
Внизу лежала бывшая нейтралка — полоса метров в четыреста, заросшая бурьяном по грудь, с проволокой, свёрнутой в ржавые мотки, и с воронками, которые за месяц уже начали оплывать по краям.
За ней стояла деревня без крыш.
Ещё дальше — лес, и над ним, у самого горизонта, поднимался дым: там что-то жгли или что-то горело само, и дым стоял ровным столбом, потому что ветра не было.
А вокруг меня по всему бугру росла полынь.
Она проросла везде: по брустверу, по ходам сообщения, по осыпавшимся стенкам траншеи. За полтора месяца, что тут никого не было, полынь взяла эту высоту обратно, и от неё шёл такой густой горький дух, что к третьему часу у меня заболела голова.
И вот на этом бугре, в полыни, я и понял главное.
И постепенно во мне стало складываться то, ради чего, наверное, всё это и было.
Я думал так.
Я знал про этот вход всё. Я видел насыпанный грунт шестнадцатого в семь вечера. Я знал, что немцы при отходе минируют входы, потому что три месяца только этим и занимался. Я знал даже, где именно смотреть, — у левого косяка, потому что правый косяк был обрушен и туда никто не полезет.
Я знал всё, что нужно, за четырнадцать часов до штурма.
И применил это знание на восьмидесятой секунде.
Почему?
Потому что у меня в голове сидел порядок из другой жизни.
В той жизни, на минном поле, «перед работой» и «на работе» — это одно и то же место и одно и то же время. Ты пришёл на поле, лёг и работаешь, и вся твоя осторожность живёт внутри. Ты можешь остановиться в любую секунду, потому что никто тебя не считает.
А тут работа длится полторы минуты.
Полторы минуты — это не время. В полторы минуты ничего нельзя обдумать, проверить и решить. В полторы минуты можно только сделать то, что уже решено.
Значит, вся осторожность должна быть вынесена наружу.
Значит, думать надо не медленно, а заранее.
Я сидел на бруствере разбитого дота и повторял это про себя разными словами, потому что чувствовал, что нащупал что-то очень простое и очень большое, и боялся, что оно ускользнёт, как ускользает утренний сон.
Ворона слетела с ящика и села в трёх шагах.
— Ну да, — обронил я ей. — Ну да, конечно. Четырнадцать часов.
Она наклонила голову и поглядела на меня одним глазом — тем особенным вороньим взглядом, в котором всякий человек читает то, что ему нужно.
— Ты не гляди так, — прибавил я. — Ты, поди, тут всё видела.
Ворона переступила лапами и осталась.
Я потом три года вспоминал этот разговор и каждый раз стыдился, потому что разговаривать с вороной на бруствере разбитого дота — это, если поглядеть со стороны, довольно скверный признак.
А тогда мне было всё равно.
Обратно я шёл двенадцать километров и всю дорогу разговаривал сам с собой, и один раз меня обогнала подвода, и ездовой оглянулся на меня с явным сомнением.
Вернулся затемно и всю ночь писал.
Писал в тетради, кривым своим почерком, при огарке, лёжа на нарах и мешая соседям.
К утру было четыре страницы.
«Штурмовая группа не может работать осторожно. У неё нет времени на осторожность. Всё, что она делает, она делает по решению, принятому заранее.
Следовательно, качество штурма определяется не тем, что происходит на объекте, а тем, что происходило до него.
Отсюда: главная работа командира группы делается не в бою, а за неделю до боя.
Что должно быть решено заранее:
— порядок номеров и кто кого сменяет при выбытии;
— все узлы, застёжки, крепления — так, чтобы ни один не требовал взгляда;
— точка постановки заряда на каждом типе объекта;
— что делает группа, если объект оказался не таким, как в задаче.
Последнее — главное и никем не отработано».
Тут я остановился и минут двадцать грыз карандаш.
Потом дописал:
«На Кобылинском узле у меня был неопознанный предмет во входе. У меня не было ни одного заранее принятого решения на этот случай. Я стал решать на месте, потому что человек всегда решает на месте, если ему нечего вспомнить.
Вывод: группе нужен не только порядок действий. Группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит.
Как этому научить: не рассказом. Рассказ забывается на второй день. Нужен объект, на котором можно ошибиться сто раз и остаться живым».
Последнюю фразу я подчеркнул дважды.
И под ней написал одно слово:
«Макет».
Утром я его перечитал и понял, что этого мало.
Потому что макет у нас был. Полоса на восьмистах метрах и была макетом, и очень хорошим макетом, скопированным с настоящего опорного пункта.
И толку от него оказалось ровно столько, сколько было.
Я лежал на нарах, глядел в брезент и думал.
И вспомнил трубу.
Ту самую, на которой трое из четверых сбились, потому что я поставил доску на палец толще.
Они прошли эту трубу двести раз. Они знали её наизусть. И именно поэтому одна доска в палец толщиной сбила троих.
Я сел на нарах так резко, что сосед выругался.
Я понял одну простую вещь.
Макет не должен быть точным.
Скорее даже наоборот. Он должен быть неточным. Причём каждый по-разному каждый раз.
Потому что на настоящем объекте не будет ни одной вещи такой, как на макете. Там будет другая высота, другая ширина, другой грунт, другой вход и обязательно что-нибудь, чего вообще никто не предусмотрел.
И группа, вымуштрованная на точной копии, споткнётся о первую же несовпадающую доску.
А группа, привыкшая, что всё несовпадающее, — не споткнётся.
Я слез с нар и пошёл искать Гурьянова.
***
Была половина шестого утра.
Комбат нашёлся у машин.
С ночи шла погрузка — я про это не знал, потому что писал и не выходил, и машины стояли в две колонны вдоль просеки, и по просеке ходили злые невыспавшиеся люди с ящиками.
Гурьянов стоял у первой полуторки, небритый, с планшетом под мышкой, и от него пахло бензином.
— Товарищ майор, разрешите обратиться, — окликнул я.
Он обернулся на ходу.
— Ковалёв, ты отстранён, — напомнил он.
— Так точно, — не стал спорить я. — Я не по службе.
Он остановился.
— Ну?
— Мне нужен лес.
Гурьянов моргнул.
— Чего тебе надо?
— Лес. Кругляк, горбыль, жерди. И земляные работы.
— Сколько тебе всего этого?
— Двести человеко-часов. Может, триста.
Он очень медленно повернулся ко мне всем корпусом.
— Ты соображаешь, что просишь? — обронил он. — Мы через сутки снимаемся. У меня укомплектованность шестьдесят один процент, у меня половина людей не спала три ночи, и у меня приказ быть на Днепре двадцать шестого.
— Так точно, соображаю.
— И ты у меня просишь триста человеко-часов на дрова?
— Не на дрова, — возразил я.
— А на что?
Я протянул ему тетрадь, раскрытую на последней странице.
Он взял её левой рукой, а правой придержал планшет, и стал читать стоя, у машины, при сером утреннем свете.
Читал минуты три.
Я видел, как он дошёл до подчёркнутой фразы, потому что он остановился и вернулся к ней глазами.
Потом поглядел на одно слово внизу.
— Макет чего именно? — уточнил он.
— Того, что будет на правом берегу, — отозвался я.
— А что там будет?
— Я не знаю, товарищ майор. Никто не знает. Но когда узнаем — надо будет строить и лазить, а не рассказывать.
Гурьянов закрыл тетрадь и подержал её в руке.
— Ковалёв, — обронил он. — Ты понимаешь, что я тебя девять дней назад снял с взвода?
— Понимаю, товарищ майор.
— За то, что ты у меня человека положил.
— Так точно.
— И ты сейчас приходишь ко мне и просишь роту людей и лес.
— Так точно.
Он поглядел на просеку, где грузились машины.
Потом на тетрадь. Потом на меня.
— Пойдём-ка со мной, — велел он.
Мы отошли шагов на двадцать, за штабель ящиков, где было потише.
— Садись, разговор будет.
Мы сели на ящики.
Гурьянов открыл тетрадь снова, нашёл нужное место и постучал по нему пальцем.
— Вот тут ты пишешь: «группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит». Растолкуй.
Я растолковал.
Про то, что на объекте никогда не будет так, как в задаче. Про доску на палец толще. Про то, что человек, обученный точной копии, спотыкается о первое же несовпадение и тратит на него четыре секунды, а четыре секунды в штурме — это половина потерь.
Гурьянов слушал не перебивая.
— И что ты предлагаешь строить?
— Не копию, — отозвался я.
— А что?
— Кусок берега, — пояснил я. — Просто кусок. Обрыв, осыпь, наверху траншея. И чтоб его можно было переставлять между заходами.
— Как переставлять?
— Сегодня ступенька в осыпи на полутора метрах. Завтра на полметра левее и выше. Послезавтра её нет вообще. И никто не знает заранее.
Гурьянов долго молчал.
— Так это нечестно, — не принял он наконец.
Я потом эту фразу услышал раз тридцать, от разных людей, слово в слово. От Луконина, от Ткаченко, от всех троих командиров отделений.
От Гурьянова я её услышал первым.
— Нечестно будет там, товарищ майор, — возразил я.
Он поглядел на меня.
— Ковалёв, а ты понимаешь, что я тебя за это могу под трибунал отдать?
— За макет?
— За то, что ты мне через сутки перед выходом предлагаешь ломать боевую подготовку.
Он захлопнул тетрадь.
— У меня всё расписано. У меня на двадцать один день график, утверждённый комбригом, с подписью. У меня в графике полоса, полоса и ещё раз полоса, и мы к двадцать шестому выходим на шесть двадцать.
— На шесть двадцать вы выйдете, — обронил я. — А на правом берегу это не пригодится.
Гурьянов не ответил.
Он сидел на ящике, положив планшет на колени, и глядел на просеку.
Мимо прошли двое с ящиком, споткнулись, чуть не уронили и обложили друг друга шёпотом.
— Ковалёв, — обронил комбат. — Я тебе сейчас расскажу, а ты слушай и не перебивай.
— Слушаю вас.
— В июле, под Спас-Деменском, мы брали опорный пункт. Мы к нему готовились одиннадцать дней, у нас был макет в натуральную величину, мы по нему прошли сорок раз. Сорок, Ковалёв. Я лично считал.
Он потёр бритую голову.
— И мы пошли, и всё сломалось на второй минуте.
— А почему сломалось?
— Потому что у них перед дотом была канава. Обыкновенная водоотводная канава, метр глубиной. Её не было на аэрофотоснимке, потому что она заросла, и её не было на макете.
Он поглядел на меня.
— Люди в неё попадали. Все двенадцать человек, один за другим, потому что бежали по счёту и смотрели вперёд. Они там пролежали восемнадцать секунд.
— И что дальше?
— И восемнадцати секунд хватило, чтоб пулемёт перенёс огонь, — Гурьянов положил ладони на планшет. — У меня из двенадцати вышло четверо.
Он помолчал.
— Одна канава. Метр глубиной. После сорока заходов по точной копии.
Он поднялся.
— Сколько тебе надо времени?
— Три недели, — прикинул я.
Комбат поглядел на часы.
— У тебя пять дней, — отрезал он.
— Товарищ майор…
— Пять дней, Ковалёв, — отрезал он. — И не тут. Тут мы через сутки снимаемся.
— А где?
— На месте сосредоточения. Мы приходим двадцать шестого, а переправа не раньше первых чисел октября — пока подтянутся, пока разведают, пока средства подвезут. Вот тебе окно.
— Товарищ майор, разрешите ещё вопрос.
— Валяй, спрашивай.
— А почему вы соглашаетесь?
Гурьянов приподнял бровь.
— Ты меня отговариваешь, что ли?
— Никак нет. Я понять хочу.
Он поглядел на просеку, где грузилась третья рота.
— Оттого, что я про эту канаву третий месяц думаю, — ответил он. — Каждую ночь. И додумался ровно до одного: надо было её предвидеть.
— Её нельзя было предвидеть.
— Вот именно, — он повернулся ко мне. — Вот в этом всё и дело, Ковалёв. Её нельзя было предвидеть, и я это знаю, и мне от этого не легче, а тяжелее. Потому что выходит, что я всё сделал правильно и восемь человек всё равно легли.
Он помолчал.
— А ты мне вчера ночью написал, что предвидеть и не надо. Что надо приучить людей к тому, что будет непредвиденное.
— Так точно.
— Это, знаешь, первая мысль за три месяца, от которой мне легче.
Он сунул мне тетрадь.
— Людей дам после прибытия. Столько, сколько смогу оторвать от работ, а работ там будет много: нам ещё лодки конопатить.
— Есть, товарищ майор.
— И вот ещё что.
Он остановился.
— Взвод я тебе обратно не отдам.
Я молчал.
— Не потому, что не верю, — обронил Гурьянов. — А потому, что ты им сейчас нужен не как командир. Командиров у меня хватает, у меня Ткаченко хороший. А человек, который вот это придумывает, у меня один.
Он поглядел на меня.
— Так что ты, Ковалёв, у меня теперь при штабе. Официально.
— В какой должности?
— А ни в какой, — заключил комбат. — В штате такой должности нет. Ты у меня будешь тот, кто строит и портит.
В тот же день, к вечеру, я нашёл Ткаченко.
Он сидел у палатки и подшивал воротничок — медленно, неловко, левой рукой помогая правой, потому что после контузии у него ещё дрожали пальцы.
— Ткаченко, поди сюда.
— Товарищ старший сержант.
— Сядь и не вставай. У меня к тебе разговор не по службе.
Он опустился обратно и отложил гимнастёрку.
— Взвод у тебя, — произнес я. — И останется у тебя, я обратно не приду.
— Дык это ж…
— Ткаченко, слушай. Порядок, который мы завели, ты через месяц упростишь.
Он вскинулся.
— Не упрощу! — вскинулся он.
— Упростишь. Не со зла, — я сел на землю напротив. — Ты его не придумывал, значит, ты не знаешь, зачем в нём каждая мелочь. И когда тебе станет некогда, ты выкинешь то, что покажется лишним.
— А чего покажется лишним?
— Счёт вслух, — обронил я. — Он всегда первым кажется лишним. Потому что люди и так знают, кто где, и потому что вслух считать неудобно и голос садится.
Ткаченко подумал.
— А зачем он тогда нужен? — не понял Ткаченко.
— Затем, что на третьей минуте ты перестанешь знать, кто где, — пояснил я.
Он молчал.
— И вот тебе просьба, — прибавил я. — Не как командиру, а по-человечески. Когда решишь его выкинуть — сперва попробуй один заход без него и засеки время.

