
Полная версия:
Сапер. Панцирная пехота
— И что тогда делать? — уточнил я.
— А вот это ты у меня и спроси, — усмехнулся Луконин. — Ты ж у нас записываешь.
Я записал.
В тот же вечер, в тетрадь, отдельной строчкой:
«Порядок ломается на третьей минуте. Значит, нужен порядок для сломанного порядка».
***
К двенадцатому сентября взвод проходил полосу за шесть сорок.
Норматив был восемь. До меня они ходили за семь двадцать.
Гурьянов пришёл с секундомером, отстоял два захода и ушёл, ничего не сказав.
Вечером вызвал.
— Шесть сорок. Как ты это сделал?
— Убрал лишние решения, товарищ майор, — доложил я.
— Поясни.
Я рассказал. Про узел, про очередь, про то, что теперь в четвёрке считает вслух второй номер и все идут по его счёту, а не каждый по своему.
Гурьянов слушал, не перебивая, и один раз что-то отметил в блокноте.
— Значит, ты убрал у них думалку, — произнес он, когда я кончил.
— Так точно, отобрал.
— И это хорошо?
— На полосе — хорошо, — уточнил я. — Думать надо было раньше. На полосе поздно.
Гурьянов усмехнулся.
— Складно излагаешь.
Я вздрогнул.
Ровно это слово, ровно с этой интонацией мне сказал в июле майор Зотов, за шестьсот километров отсюда и, кажется, в другой жизни.
— Ковалёв, ты чего дёрнулся?
— Ничего, товарищ майор.
Он поглядел на меня, но настаивать не стал.
— Шестнадцатого выходим на Кобылинский узел, — объявил он. — Это настоящий немецкий опорный пункт, брошенный в августе. Три дота, ходы сообщения, проволока, остатки полей.
— С боевыми?
— С боевыми, — не стал смягчать комбат. — Заряды настоящие, огонь сверху настоящий, из станкового, с фланга.
Он захлопнул блокнот.
— Ковалёв, я тебе объясню, почему так, а ты объяснишь своим.
— Слушаю вас.
— Отработать штурм на деревяшках нельзя. У учебного заряда другой вес и другая посадка, и человек, который сто раз ставил деревяшку, на настоящем начинает дрожать.
Он поднялся.
— За месяц формирования я на этом потерял девять человек, — напомнил он. — И я тебе честно скажу: потеряю ещё.
Он поглядел мне в глаза.
— И ты потеряешь. Ты, я вижу, из тех, кто себе этого не простит. Так вот, привыкай сейчас, а не двадцать шестого на воде.
— Товарищ майор, разрешите вопрос.
— Валяй, спрашивай.
— А почему бригаду ставят на Днепр? Мы же штурмовая. Нас же для дотов держат, а не для переправы.
Он молчал около минуты, глядя куда-то мимо меня, на сосны.
— Хороший вопрос, Ковалёв, — обронил он наконец. — Я его сам в штабе задал, в июле. Знаешь, что мне ответили?
— Не знаю.
— Что штурмовая бригада — это единственное соединение, где все умеют плавать.
Он усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая.
— Понимаешь механику? У них есть тысяча четыреста человек, отобранных по здоровью, обученных лазать и не боящихся воды. И у них есть река. И вот они складывают одно с другим и получают ответ.
— А доты?
— А доты будут после, — он поднялся. — Ты, главное, до них доживи.
Он пошёл к землянке и у двери обернулся:
— И вот ещё что. Ты своим про это не рассказывай.
— Про что?
— Про то, что нас на переправу берут не потому, что мы штурмовая, а потому, что мы плавать умеем, — сказал мне Гурьянов. — Оно, знаешь, правда, а от такой правды у людей руки опускаются, — добавил он. — Все, свободен.
Глава 3
Кобылинский узел стоял в двенадцати километрах от лагеря, на голом безлесном бугре, и первое, что я про него подумал, — до чего же неудачно он поставлен.
Через час мое мнение в корне поменялось.
Немцы держали тут высоту с февраля. Три дота по гребню, ходы сообщения между ними, два ряда проволоки, минные поля по скатам. В августе они ушли сами, без боя, когда фронт обошёл их севернее, — и ушли аккуратно, забрав всё, что можно унести, и оставив всё, что нельзя.
Бригаде его отдали под занятия.
Это, если вдуматься, было редкое везение. Тренироваться на макете и тренироваться на настоящем — вещи разные. На макете человек знает, что стенка сколочена из брёвен и что за ней ничего нет. А тут за амбразурой была темнота, и в темноте стоял чужой запах.
Мы приехали шестнадцатого, к обеду, на трёх полуторках.
Дорога шла по стерне, и всю дорогу справа тянулось поле, которое так и не убрали.
Рожь стояла осыпавшаяся, побуревшая, полёгшая от дождей, и по ней ходили грачи. Убирать было некому: деревня, к которой поле относилось, стояла в трёх километрах, и от нее осталось четыре двора.
Гладышев всю дорогу глядел на это поле и молчал, а под конец не выдержал:
— Пропадёт ведь хлеб.
— Уже пропала, — произнес Ткаченко.
— Дык её и сейчас можно, — не уступал Гладышев. — Она осыпалась, а зерно-то в земле лежит. Его собрать — и на муку.
— Кто собирать станет? — усомнился Ткаченко.
— Бабы бы собрали, — Гладышев не отрывался от борта. — У нас в деревне в тридцать шестом град побил, так мы после града неделю по полю ползали и собирали. По зёрнышку.
Он помолчал.
— Тут работы на две недели и на двадцать баб, — заключил он. — А хлеба выйдет дворов на десять до весны.
Никто ему не ответил.
А я подумал, что этот здоровенный молчаливый парень за всю дорогу сказал больше, чем за предыдущую неделю, и что сказал он про хлеб.
Пока разгружались, я обошёл дот номер два, который достался нашей роте.
Обошёл кругом, потом полез в ход сообщения, потом вылез и обошёл ещё раз.
— Ковалёв, ты чего кружишь? — не выдержал Ткаченко.
— Смотрю, как оно тут устроено.
— Дык он же наш уже месяц. Тут все ходили, тут вон и окурки лежат.
— Вижу окурки.
Я и правда их видел — целую россыпь у входа в ход сообщения, наших, из газеты, за месяц накопилось.
И это меня успокаивало ровно наполовину.
Потому что окурки лежали там, где люди курили, а курили они там, где им было удобно сидеть, а сидели они в трёх местах из тридцати.
***
Гурьянов собрал командиров взводов у входа в дот.
Стояли впятером: комбат, я, командир первого взвода лейтенант Сомов — недавно из училища, командир третьего сержант Мыкола Гнатюк, здоровенный и молчаливый, и Луконин, которого позвали, хотя он был из другого батальона.
— Слушать сюда, — распорядился Гурьянов. — Работаем с боевыми. Заряды настоящие, огонь настоящий, из станкового, с фланга, поверху. Кто не понял — переспросите сейчас, потом будет поздно.
Никто не переспросил.
— Задача на завтра. Комбинированный штурм дота номер два. Две группы: первая от рва, справа, подавляет амбразуру. Вторая слева, по ходу сообщения, работает вход.
Он присел на корточки и стал выкладывать на земле камешки.
— Вот амбразура. Вот вход. Между ними двадцать шесть метров по прямой.
Он положил два камешка и провёл между ними черту.
— Теперь главное, и я это говорю каждой паре групп перед каждым выходом. Оба заряда рвутся одновременно, на девяносто второй секунде. Между ними двадцать шесть метров.
Он поглядел на нас снизу вверх.
— Понимаете, что это значит?
— Что уходить надо вовремя, — обронил Сомов.
— Нет, — Гурьянов поднялся и отряхнул колени. — Это значит, что уходить надо не «вовремя», а по одному счёту. Твоё «вовремя» и его «вовремя» — разные. А счёт один.
Он показал на бойца с секундомером, стоявшего в стороне.
— Хронометрист, — показал он. — Он не кричит, он поднимает флажок. Красный — сорок пять. Белый — восемьдесят пять. После белого на площадке никого.
— А если кто задержится? — спросил Гнатюк.
— Тогда его накроет соседним зарядом, — не стал смягчать комбат. — У меня так в июле двоих сложило под Спас-Деменском. Одного своим, второго чужим.
Он оглядел нас.
— Луконин, ты первую группу, — распорядился он. — Ковалёв — вторую.
Луконин кивнул.
Я тоже.
— Ковалёв, — прибавил Гурьянов. — Ты у нас человек новый и любишь подумать. Так вот, думай сегодня. На объекте счёт не твой.
***
Вход в дот был засыпан.
Не завален — присыпан: немцы при отходе обрушили верхний накат над тамбуром, и вход был забит грунтом на полметра, а сверху лежали три обгорелых бревна.
Я осмотрел его вечером, часов в семь, когда солнце уже ушло за бугор и тени легли длинные.
И увидел то, что видел на дуге сто раз.
Свежая земля у левого косяка.
Не осыпь — насыпь. Осыпавшийся грунт лежит конусом и оплывает по краям, а этот лежал плоско, с прижатым верхом, и трава сквозь него не проросла, хотя вокруг проросла везде.
Я присел и потрогал.
Земля была слежавшаяся, но не осевшая. Между этими двумя вещами разница в том, что осевшая земля садится сама, а слежавшуюся кто-то придавил.
— Гурьянов где? — спросил я у первого встречного.
Комбат сидел у машины с планшетом на коленях и правил завтрашний график.
— Товарищ майор, разрешите доложить.
— Докладывай, чего у тебя.
— Вход трогали, товарищ майор, — доложил я.
Он поднял голову.
— Кто трогал?
— Не знаю. Но грунт у левого косяка не оседал, а насыпан и придавлен. И трава сквозь него не проросла.
Гурьянов отложил планшет.
— Ковалёв, дот брошен в августе, — напомнил он. — Через него за месяц полбригады прошло, там окурков как в пепельнице.
— Так точно, — не отступил я. — И всё-таки.
— Что «всё-таки»?
Я подумал, как это сказать, чтоб не прозвучало как каприз.
— Товарищ майор, я три месяца снимал немецкие поля. У них есть привычка: они уходят и оставляют вход так, будто он завален пожаром или обстрелом. И почти всегда что-нибудь кладут.
— Почти всегда?
— В четырёх случаях из пяти. Я считал.
Гурьянов побарабанил пальцами по планшету.
— И что ты хочешь?
— Разрешите перед постановкой заряда прощупать площадку у входа, — попросил я.
— Сколько времени?
— Минуты полторы. Может, две.
Он поглядел на меня.
И вот тут — я это потом прокручивал сотни раз — он мог сказать «нет».
Он мог сказать: сходи и прощупай сейчас, пока светло. Он мог сказать: возьми людей и разбери завал до утра. Он мог сказать: отставить, объект проверен месяц назад.
Он сказал другое.
— Полторы минуты, — произнес он. — Уверен?
— Я успею, — заверил я. — Я себе на подход дал шестьдесят секунд, а хожу за сорок восемь.
Гурьянов помолчал.
— Смотри сам, — уступил он. — Но счёт не твой, Ковалёв.
— Так точно.
***
Вечером у костров случился разговор, который я потом вспоминал не раз.
Кострами тут не увлекались — жгли по одному на роту, в яме, и над ямой натягивали плащ-палатку, чтоб не было видно сверху. Но шестнадцатого немецкой авиации над нами не было третьи сутки, и старшина роты разрешил.
Сидели человек двадцать.
Разговор шёл про завтрашнее, и он был такой, какой всегда бывает накануне: вроде бы про дело, а на самом деле ни про что.
— …ты мне про амбразуру не рассказывай. Я в амбразуру в июле заряд клал.
— Дык он же не в амбразуру кладёт, — вставил кто-то. Он под неё кладёт, снизу.
— А это одно и то же, — не уступал первый.
— А вот и не одно! Ты снизу положишь — у тебя свод вниз пойдёт. А в саму амбразуру закинешь — оно наружу выхлестнет и тебя же и накроет.
Гладышев, здоровый и обычно молчаливый, вдруг подал голос:
— А чего его вообще подрывают? — подал голос Гладышев. — Его можно огнемётом. Один человек подошёл, пустил струю — и всё.
— В роте огнемёт есть, а во взводе нету, — обронил Ткаченко. — И покамест до тебя огнемётчик добежит, тебя три раза положат.
Он поглядел на меня через костёр.
— Товарищ старший сержант, а вот у вас как было? В сапёрных.
Взвод притих.
Я понял, что это первый вопрос про мою прежнюю службу за три недели, и что задают его не из вежливости.
— У нас дотов не было, — отозвался я. — У нас были поля.
— Дык поля-то полегче, — заметил кто-то. -Там же в тебя не стреляют, там тихо.
— Тихо там, верно, — не стал спорить я.
Я подумал, как ответить, чтоб не вышло похвальбы.
— За июнь в моём батальоне выбыл сорок один человек, — выговорил я. — Из них немец взял одиннадцать. Остальных тридцать взяла работа.
У костра стало тихо.
— Тридцать человек? — не поверил кто-то.
— Тридцать. И это не бой. Это ночью, на своём поле, без единого выстрела.
Ерохин, сидевший ближе всех к огню, поднял голову.
— Товарищ старший сержант, а как это — работа взяла?
— Так, что человек торопится.
— И всё?
— И всё, Ерохин, — подтвердил я. — Больше ничего не надо.
Он подумал.
— Дык это ж… — выговорил он. — Дык это ж выходит, что можно вообще без немца помереть, — договорил он.
— Можно и так.
Ткаченко подбросил в яму ветку.
— У нас так же, — обронил он. — У нас за месяц формирования девять человек, и все девять — на занятиях.
— Восемь, — поправили из темноты. — Девятый в госпитале помер, он уже не считается.
— Девять, — не уступил Ткаченко. — Он у нас помер, а не в госпитале. В госпитале он только доехал.
Никто не стал спорить.
Ночевали мы у машин, под открытым небом, потому что сентябрь стоял сухой и тёплый.
Я не спал.
Лежал на плащ-палатке, глядел в очень чистое звёздное небо и в третий раз перебирал завтрашнее.
Ход сообщения — тридцать один метр, я его вчера прошёл дважды и вымерил шагами. Дно ровное, обвалов два, оба обходятся справа. На выходе к тамбуру поворот, и за поворотом три метра открытого места.
Заряд несёт Ерохин, третьим номером. Мешок с моим узлом, полторы секунды.
Ткаченко второй, считает вслух.
Гладышев, здоровый молчаливый парень из-под Вологды, замыкает.
Я первый.
И полторы минуты на площадку у входа, из которых полторы уйдут на щуп.
Всё сходилось.
Всё сходилось так хорошо, что я под утро всё-таки заснул и проспал часа два без снов.
***
Пошли в шесть двенадцать.
Утро было холодное и очень ясное — первое по-настоящему осеннее утро в том году. Трава лежала в инее, и от дыхания шёл пар, и я подумал, что двадцать шестого на Днепре будет уже совсем холодно.
Над головой работал станковый.
Настоящий, длинными, с фланга, метрах в трёх над бруствером. В первый раз человека от этого звука вжимает в землю намертво, и это не трусость, так оно было устроено.
Мои не вжимались. Мы это отрабатывали шесть дней подряд.
Ход сообщения прошли за тридцать одну секунду.
Я слышал, как сзади считает Ткаченко — ровно, вполголоса, не сбиваясь:
— Тридцать… тридцать пять… сорок…
На сорока пяти впереди справа поднялся красный флажок. Я его увидел краем глаза через бруствер.
Значит, Луконин на подходе.
Значит, всё идёт по счёту.
Мы вышли к тамбуру на пятьдесят второй.
Я лёг у левого косяка и достал щуп.
Не сапёрный — обрезок, сантиметров сорок, с деревянной ручкой. Я его сделал себе сам в первую же неделю и таскал в голенище, за что надо мной смеялась вся рота: сапёрам в штурмовой бригаде щуп не положен, у них другая работа.
— Ткаченко, счёт, — велел я.
— Пятьдесят четыре, — откликнулся он.
Я вогнал щуп под углом.
Грунт был мягкий, свежий, шёл легко.
— Пятьдесят восемь.
Сдвиг. Ещё.
— Шестьдесят два.
И на шестьдесят третьей секунде щуп упёрся.
Твёрдо и коротко.
Я замер.
Есть такая секунда. Она у всех разная по длине, но она есть у каждого, кто этим занимается. Ты уже понял, что упёрся, и ещё не понял, во что. И в эту секунду в голове наступает абсолютная стерильная тишина.
— Шестьдесят пять, — обронил Ткаченко.
Я убрал щуп и полез руками.
Пальцами, по щепотке, сверху вниз, вокруг, никогда — на самоё.
— Семьдесят прошло.
Под пальцами хрустнуло. Дерево.
Плоское, с ровным краем.
— Товарищ старший сержант. Семьдесят пять.
— Тихо ты, не сбивай.
Я снимал землю.
Она шла хорошо — сырая, ночная, не пылила и не осыпалась обратно. Пальцы находили край доски и вели по нему, и я успел подумать, что доска необычно тонкая для немецкого ящика.
Слева, из хода сообщения, тянуло холодом и погребом.
Сверху, метрах в трёх, шла очередь — длинная, на весь диск, и по звуку было слышно, как пулемётчик ведёт стволом слева направо и обратно.
Ткаченко считал ровно, не сбиваясь ни на десятую.
И вот тут я хочу сказать про себя одну вещь, которую понял только через двое суток.
Я в тот момент не думал ни про счёт, ни про Луконина, ни про двадцать шесть метров.
Я в тот момент был тем самым человеком, который в июне лежал в подвале под сгоревшим хутором и который в июле сидел на скате под сурепкой. У меня в голове было одно: под моими пальцами лежит вещь, а рядом трое.
Три месяца меня учили, что это единственно правильная мысль.
Три месяца это была единственно правильная мысль.
— Восемьдесят ровно.
Я расчистил угол.
Ящик.
Деревянный, немецкий, присыпанный на две ладони, с уцелевшей верёвочной ручкой сбоку.
Пустой.
Я это понял костяшкой — стукнул, и он отозвался гулко, — и по тому, как легко он подался, когда я нажал.
Обыкновенный порожний ящик из-под чего-то, брошенный при отходе и присыпанный обвалившимся накатом.
Кто-то из наших, из тех, кто ходил тут за месяц, спихнул его к косяку, чтоб не мешал, и притоптал сверху сапогом.
Вот и вся насыпь.
Вот и весь придавленный грунт, из-за которого трава не проросла.
Я держал в руках пустой ящик из-под немецких консервов и в течение полутора секунд был совершенно, невероятно счастлив — потому что там ничего не было и потому что мы все живы.
— Восемьдесят пять!
Я поднял голову.
И увидел, как справа, над бруствером, поднимается белый флажок.
Дальше было четыре секунды.
Я их помню все четыре, по отдельности, и буду помнить всегда.
Первая: я понял.
Вторая: я заорал «Назад!» и рванул Ткаченко за плечо.
Третья: Ерохин, который лежал у самого тамбура с уже развязанным мешком — с моим узлом, с одной петлёй, полторы секунды, — начал вставать.
Четвёртая: он встал.
Он встал в полный рост, потому что за шесть дней я его научил: если сказано «назад», ты не ползёшь, ты идёшь. В нагруднике не ползают.
Он выпрямился, и в этот момент в двадцати шести метрах справа сработал заряд Луконина.
Меня не задело совсем.
Вот что надо сказать сразу, потому что это и есть главное.
Я лежал у левого косяка, на животе, ниже всех — снимал землю руками и был вжат в грунт настолько, насколько позволял нагрудник.
Ткаченко лежал в двух метрах, за поворотом хода сообщения.
Гладышев был у бруствера, тоже лёжа.
Ерохин стоял.
Двадцать шесть метров и земляная насыпь между — этого хватило бы всем нам, если бы все были внизу.
Я поднялся через несколько секунд.
Сперва не понял, почему в ушах так тихо. Потом сообразил, что не тихо, а наоборот — что там сплошной ровный звон и что я в нём сижу, как в вате.
Ткаченко шевелился и беззвучно кричал.
Гладышев лежал на боку, поджав ноги, и держался за бедро.
Ерохин лежал в четырёх шагах от тамбура, лицом вниз, там, где его положило.
Я подполз.
Дальше не буду.
Скажу только, что нагрудник на нём был целый. Вообще целый, без единой вмятины. Осколки, которые прошли, шли выше — там, где брони нет, потому что там шея и лицо.
Я снял с него нагрудник.
Зачем — не знаю. Потому что надо было что-то делать руками.
Потом сел рядом и просидел, пока не пришли.
Гладышева увезли в медсанвзвод, и он выжил.
Потерял часть бедренной мышцы и до конца жизни хромал, но выжил, и я потом получил от него два письма — одно в сорок четвёртом и одно в шестьдесят третьем, из Череповца.
Ткаченко контузило. Он отлежался за пять суток и вернулся в строй.
Ерохину Ивану Петровичу было девятнадцать лет. Родом он был из Тамбовской области, призван в марте, в бригаде с июля.
Столько же, сколько мне по бумагам.
Про то, что было между взрывом и разбором, я помнил кусками.
Помнил, как ко мне подошёл Луконин.
Он подошёл первым, раньше санитаров, раньше Гурьянова, — он бежал двадцать шесть метров и добежал за несколько секунд, что при его весе и в нагруднике вообще-то невозможно.
Остановился, посмотрел на Ерохина, потом на меня.
И ничего не сказал.
Постоял, повернулся и пошёл обратно к своей группе — очень прямо, не оглядываясь.
Помню, как кто-то принёс плащ-палатку.
Помню, как сидел на бруствере и держал в руках нагрудник Ерохина — целый, чистый, без единой вмятины, и как ко мне подошёл санитар и попытался его забрать, а я не отдал.
Отдал через полчаса, старшине роты.
Тот принял его, повертел в руках, поглядел на просвет — зачем-то, будто там могла быть трещина, — и вздохнул.
— Целый нагрудник-то.
— Целый, ни вмятины.
— Оно, завсегда так, — обронил старшина, укладывая нагрудник в кузов. — Он от осколка держит, а осколок в него не попадает. Он в шею идёт или в лицо.
Он поправил ключи на поясе.
— Мы про это комбригу второй месяц пишем. Чтоб воротник какой сделали или подшлемник железный. А нам отвечают, что образец утверждён и менять не положено.
Он захлопнул борт.
— Ты руки-то разожми. У тебя костяшки белые.
Ерохина хоронили в тот же день, к вечеру, у подножия бугра, вместе с бойцом из первого батальона, который погиб накануне на другом доте.
Копали в три лопаты, в глине, и копали долго.
Гурьянов сказал четыре фразы — коротко, по-уставному, без единого лишнего слова.
Он, я потом узнал, говорил над каждым и говорил всегда одно и то же, слово в слово, потому что считал, что подбирать слова тут нечестно: у одного выйдет складнее, у другого хуже, а лежат они одинаково.
Столбик поставили сразу, ещё до того, как засыпали, — сколоченный из доски, с жестянкой от консервной банки, на которой чем-то острым были нацарапаны фамилия, инициалы и две даты.
Царапал старшина роты. У него это выходило быстро и ровно, и я потом сообразил, что он это делает не в первый раз и что жестянки у него, вероятно, заготовлены впрок.
Взвод стоял.
Я стоял с краю, потому что был уже не командир взвода, а никто, и место мне было с краю.
После, когда все разошлись, ко мне подошёл Ткаченко.
Он ещё качался после контузии и держался рукой за колесо полуторки.
— Товарищ старший сержант.
— Я тебе не товарищ старший сержант, — поправил я. — Я в распоряжении начштаба.
— Ну а как?
— Никак. Просто говори.
Он потоптался.
— Взвод просил вам передать.
— Что передать?
— Что взвод не считает, что вы виноваты.
Я поглядел на него.
Он стоял, держась за колесо, бледный, с обгорелой щекой и с новой ссадиной через лоб, и говорил явно заготовленное — не своё, а составленное сообща, у костра, пока я сидел на бруствере.
— Ткаченко, скажи взводу спасибо. И скажи, что они неправы.
Он моргнул.
— Дык мы ж…
— Я его послал за вешками по проверенной полосе, — обронил я. — Тьфу. Не так.
Я остановился, потому что сказал не то.
Никаких вешек тут не было, и полосы не было. Это было в июле, за шестьсот километров отсюда, и того мальчишку звали Гриша.
А этого звали Ваня.
— Я велел ему «назад», — выговорил я заново. — И я же его перед тем шесть дней учил, что «назад» — это идти, а не ползти. Он выполнил то, чему я его научил.
Ткаченко долго молчал.
— Так это ж правильно, — обронил он наконец. — В нагруднике не ползают.
— Правильно, не поспоришь.
— Так а как надо было?
И вот тут я не нашёл что ответить.
Потому что ответа не было. Ползти в нагруднике нельзя. Лежать под чужим зарядом нельзя. Оставаться на площадке после белого флажка нельзя.
Всё, что можно было сделать, надо было сделать за четырнадцать часов до этого.
— Никак не надо было, — обронил я. — Надо было вчера.
***
Разбор был в тот же день, в четырнадцать ноль-ноль.
Гурьянов вызвал троих: меня, Луконина и хронометриста.
Мы стояли в его палатке. Он сидел.
— Хронометрист. Доложи.
Боец — молодой, с мокрым лбом — стал докладывать по своим записям.
Красный флажок — сорок пять ровно. Белый — восемьдесят пять ровно. Луконин на площадке был с пятьдесят восьмой по семьдесят восьмую секунду. Подрыв — девяносто две и три десятых.
— Луконин. Твои претензии?
— Никаких, товарищ майор, — отчеканил Луконин.
— Ты ушёл вовремя?
— На семьдесят восьмой, — доложил он. — За семь секунд до нормы.
— Свободен, Луконин.
Луконин не двинулся.
— Товарищ майор, разрешите остаться, — попросил он.
Гурьянов кивнул.
— Ковалёв. Во сколько ты был на площадке?
— В пятьдесят две, — доложил я.

