
Полная версия:
ВКУС НОЧИ
Первая — маленькая лилия, нарисованная уверенно, одним движением, как ставят точку в конце фразы. Вторая — линия. Тонкая, ломаная, она шла от Парижа на запад, к морю, огибала пятно, где берег был размыт, и упиралась в точку на скале. В точке стоял крестик — не тот, каким помечают церкви, а простой, торопливый, каким помечают «здесь».
Чернила лилии были свежими. Мадлен узнала бы этот оттенок где угодно: желчь, железо и та самая рыжина, которая проступает, пока чернила не впитались. Такими же были чернила на записке, лежавшей утром на столике.
А линия была нарисована другими чернилами и другой рукой. Она шла неровно, с нажимом, который то усиливался, то пропадал, — и в одном месте, там, где линия огибала размытое пятно, перо сорвалось и оставило короткий смазанный хвост. Мадлен знала этот хвост. Она видела его тысячу раз на полях отцовских бумаг: левша, ведя перо справа налево по дуге, задевает написанное ребром ладони.
Она положила карту на стол и некоторое время молчала, глядя на лилию.
— Ты сказала «всё, что осталось от её жизни», — проговорила она наконец. — Но карту кто-то держал в руках недавно. Лилия — свежая. Чернила — те же, что в записке, которую ты оставила мне утром. И маршрут.
— Маршрут? — Катрин подошла ближе и взглянула на оборот, и в её лице не дрогнуло ничего, ни одна жилка, — и именно это сказало Мадлен больше, чем сказало бы удивление.
— От Парижа до этой скалы. С остановками. Вот здесь, — палец Мадлен ткнул в маленький кружок у излучины реки, — он ночевал. Здесь, — ещё один кружок, — менял лошадей. А здесь, — она коснулась точки у моря, — остановился и поставил крестик.
— Ты читаешь линии, как почерк.
— Я читаю почерк, как линии. — Мадлен подняла глаза. — Эту линию вела левая рука. Мой отец был левшой.
Катрин не ответила сразу. Она отошла к окну и постояла там, спиной, — и Мадлен впервые заметила, как она стоит: не прямо, а чуть склонив голову набок, будто прислушиваясь к чему-то за стеклом, к океану или к собственному прошлому.
— Он был здесь, — сказала Мадлен. — Не только в Ватикане. Он был здесь, на этой скале, и рисовал этот маршрут.
— Был, — сказала Катрин, не оборачиваясь. — Однажды. Две осени назад.
— Ты мне об этом не сказала.
— Ты не спросила. — Катрин повернулась, и лицо у неё было спокойное, ровное, как вода в бассейне. — Я рассказываю то, о чём меня спрашивают, Мадлен. Иначе я рассказывала бы тебе свою жизнь пятьсот лет подряд, и ты умерла бы от старости на середине.
— Это удобное правило.
— Это единственное правило, которое позволяет мне разговаривать с людьми.
Мадлен взяла шпильку из волос, повертела её в пальцах — серебро холодило кожу — и заколола обратно. Она чувствовала, как в ней поднимается злость: не горячая, а холодная, собранная, того сорта, который в Институте называли «архивной яростью» и который заставлял её по двенадцать часов сверять описи, пока не находилась недостающая страница.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда я буду спрашивать. Что ты о ней знаешь?
— Всё, что осталось. — Катрин села напротив. — Спрашивай по порядку.
— Порядок у меня будет свой. — Мадлен развернула карту лицом к себе и положила ладони по краям, как кладут руки на документ, который собираются допрашивать. — Три предложения, которые я знаю: она жила в шестнадцатом веке, её обвинили в колдовстве, её сожгли. Начнём с третьего.
— Сожгли, — согласилась Катрин, и в голосе её послышалась горечь, старая, как вино, которое давно перестояло. — Но не за колдовство. Её сожгли за то, что она любила. И за то, что отказалась предать эту любовь. Она могла спастись: назвать Адриана дьяволом, покаяться, получить отпущение и уехать в провинцию рожать детей скучному человеку. Ей предлагали это. Несколько раз. Она выбрала огонь. Предпочла смерть — но не предательство.
— Ты видела это? — тихо спросила Мадлен.
— Я держала её за руку, когда она горела. — Катрин произнесла это так спокойно, что Мадлен не сразу осознала смысл. — Она не кричала. Смотрела на меня и улыбалась. И шептала: «Я люблю его. Я люблю его. Я люблю…» Пламя было высоким. Красным. Красивым. Я стояла в толпе и не могла ничем помочь: в городе было полно охотников, и одно движение — и на костёр пошли бы двое. Я могла обратить её до казни, сделать неуязвимой для огня. Она не позволила. Сказала, что не хочет вечности, в которой будет помнить, как сгорел Адриан.
Мадлен молчала. Слова Катрин висели в воздухе, тяжёлые, как мокрый снег. Она представила эту картину — не глазами, а кожей: жар, который сначала кажется солнечным, потом перестаёт быть солнечным; запах, от которого хочется отвернуться и от которого нельзя отвернуться; женщина в белом, которая не кричит, не молит о пощаде — просто улыбается и шепчет имя любимого.
— А Адриан? — спросила она. — Где он был в этот момент?
— Мёртв. — Катрин отвела взгляд впервые за весь разговор. — Я убила его за неделю до казни. Задушила серебряной цепью, пока он спал. Это был единственный способ спасти его от того, что должно было случиться: инквизиция пытала бы его месяцами — веками, учитывая, что вампира не так просто убить. Он был бы для них вечным источником «экспериментов». — Она помолчала. — Я думала, что убила его навсегда. Как видишь, ошиблась. Он вернулся. Он всегда возвращается.
— Чёрт возьми, — сказала Мадлен, глядя в пустоту. — Я думала, моя семья — это охотники за правдой. Архивариусы. Хранители. А оказалось — цепь проклятых женщин, которые любили монстров.
— Твой отец не был монстром, — тихо сказала Катрин. — Он был человеком, который нёс слишком тяжёлую ношу. Он знал эту историю. Знал, что рано или поздно ты придёшь к разгадке. И оставил тебе карту, ключи, подсказки. Манускрипт, который ты нашла в Париже, он сам положил в тайник за два дня до смерти. Он хотел, чтобы ты докопалась до истины. Сама.
Мадлен почувствовала, как внутри что-то переворачивается. Она опустила глаза, чтобы скрыть слёзы, и молча кивнула. Слёзы были не о Марии и не о Катрин; они были о том, как отец, за два дня до смерти, стоял в их парижской квартире, среди книг, и прятал манускрипт в тайник в стене — и знал, что не увидит, как она его найдёт.
Катрин, видя её состояние, развернула следующий пергамент — старинное письмо на французском, написанное торопливым, нервным почерком, в котором Мадлен с удивлением узнала наклон пера самой Катрин.
— Я переписала его для тебя. Оригинал настолько ветхий, что рассыплется от прикосновения. Читай.
Мадлен взяла лист. Бумага была плотной, с водяными знаками, которых она не знала: три переплетённых кольца с короной сверху. Первое, что она почувствовала, было не страх и не удивление, а странная щемящая грусть. Слова, написанные почти четыреста лет назад, звучали так, будто их сказали вчера вечером за соседним столом.
Она заметила, где на листе лежит тень, и поднесла его к световому колодцу. Бумага была неровной: в одном месте её когда-то сложили вчетверо, и сгибы остались, как шрамы. А в верхнем углу темнело пятно воска — тёмного, почти чёрного, с оттиском, который нельзя было разобрать. Печать сломали. Сломали давно: воск успел затвердеть заново и потрескался по краю.
«Анна, сестра моя!
Если ты читаешь это, значит, я не успела сказать тебе правду при жизни. Прости меня. Я ухожу в ночь не по своей воле и не по воле дьявола, как шепчут в городе. Я ухожу потому, что полюбила существо, которое не принадлежит миру живых, и любовь моя оказалась сильнее страха.
Он пришёл ко мне в замок прошлой осенью. Ты помнишь ту бурю? Ту ночь, когда молния ударила в башню и весь город говорил, что это знамение? Ты помнишь, как мы сидели в большой зале, прижавшись друг к другу, ты читала молитву, а я смотрела в окно? Тогда я впервые увидела его: он стоял под моим окном, промокший до нитки, и смотрел на меня так, будто ждал этого мгновения всю жизнь. Не знаю, сколько он простоял. Может быть, час. Может быть, вечность. Когда буря стихла, его не было. Но на подоконнике осталась роза. Чёрная. Я храню её до сих пор.
Его зовут Адриан. Он не человек — точнее, не совсем человек. Он рассказал мне правду в ночь нашей свадьбы, когда я настояла: никакой лжи между нами. Он родился в 1348 году, в год чёрной смерти, в маленькой деревне, которую чума стёрла с лица земли за неделю. Он умер от чумы в шестнадцать лет — и восстал, потому что странник, умиравший рядом с ним, отдал ему свою кровь в обмен на обещание.
Я не знаю, что за обещание он дал тому страннику. Адриан никогда не рассказывал, и я не настаивала: у каждого есть свои тени. Но я знаю, что в нём нет зла. Его руки не запятнаны убийством: он пьёт кровь животных, а от людей старается держаться как можно дальше. Он говорит, что человеческая кровь слишком сладкая. Что если он попробует её однажды, то не сможет остановиться. Он боится себя. Он боится того, чем может стать, если потеряет контроль. И я боюсь вместе с ним.
Я знаю, сестра: это звучит как безумие. Как бред обезумевшей женщины. Но я здорова. Я проверяла себя: читала молитвы, постилась, исповедовалась. Мой духовник, отец Жан, сказал мне: «Дочь моя, дьявол не может коснуться души, в которой живёт истинная любовь. Если то, что ты чувствуешь, — любовь, то она от Бога. А если от Бога — она не может быть злом». И я знаю: моя любовь от Бога. Потому что она чиста. Потому что она делает меня лучше. Потому что я готова умереть за него — и вместе с ним, если такова будет воля.
Но я не хочу умирать. Я хочу жить с ним. Всегда. Я хочу, чтобы его вечность стала моей вечностью. Я хочу состариться рядом с ним — если он состарится. Я хочу, чтобы наши дети знали, что их родители любили друг друга так, как бывает только в легендах.
Я написала это письмо и запечатала воском с печатью нашего рода, потому что знаю: если со мной что-то случится, ты будешь единственной, кто поверит. Храни это письмо. И если у тебя когда-нибудь родится дочь — расскажи ей обо мне. Расскажи, что я любила. Что я была счастлива. И что я выбрала свою судьбу сама.
Твоя любящая сестра,
Мария»
Мадлен дочитала и долго сидела, не поднимая глаз. Слова Марии звучали в голове, как набат. Они были написаны почти четыреста лет назад — и казались такими свежими, будто Мария только что вырвала страницу из дневника и протянула ей через стол, ещё тёплую от руки.
А потом она сделала то, что делала со всеми документами, которые её трогали: перестала им верить.
— У тебя есть перо и бумага? — спросила она.
Катрин подняла бровь, но подвинула ей лист и чернильницу. Мадлен взяла перо, попробовала кончик о ноготь — остриё было срезано по-писарски, косо, — и стала писать, проговаривая вслух, потому что вслух мысль проверяется строже, чем про себя.
— Первое. Он родился в тысяча триста сорок восьмом, умер в шестнадцать лет. Значит, восстал в тысяча триста шестьдесят четвёртом. Это мы запишем, потому что годы — единственное, чего нельзя переписать задним числом. Годы оставляют следы в бумагах: в приходах, в налогах, в чумных списках.
— Ты собираешься проверять мою исповедь по приходским книгам? — спросила Катрин.
— Я собираюсь проверить всё, что можно проверить, и запомнить всё, что нельзя. — Мадлен поставила под первым пунктом короткую черту. — Второе. Ты говоришь, что переписала письмо, потому что оригинал рассыплется. Но у копии сломанная печать и старый воск. Если переписывали набело, зачем ломать печать?
— Чтобы прочесть.
— Печать ломают один раз, когда вскрывают письмо. Ты держала его в руках четыреста лет и не вскрывала?
Катрин чуть склонила голову — жест, который Мадлен уже начинала узнавать: так она отступала на шаг, чтобы не отвечать прямо.
— Я вскрыла его в ту ночь, когда получила, — сказала она. — И потом сто раз перечитывала. Воск не восстанавливается.
— Хорошо. — Мадлен записала и это, коротко, без нажима. — Третье. В письме сказано: «он пришёл ко мне прошлой осенью», и сказано о свадьбе, о ночи, когда он открыл ей правду. Значит, письмо написано не раньше первого года их брака. Дальше. — Она подняла перо. — Здесь написано: «Я хочу, чтобы наши дети знали». Дети. Во множественном числе, в будущем времени. Значит, детей ещё нет.
— Не было, — сказала Катрин. — Валентина родилась через год.
— Прекрасно. — Мадлен поставила галочку и вдруг остановилась, потому что в голове у неё что-то щёлкнуло, как замок, в который попал ключ с третьей попытки. — А теперь ты расскажи мне порядок событий. Медленно. Ты сказала: она родила Валентину, чуть не умерла, Адриан дал ей кровь, она изменилась, ушла, вернулась через двадцать лет — без него, почти без памяти, — написала книгу. И потом её сожгли.
— Да.
— И ты держала её за руку на костре.
— Да.
— И Адриана ты убила за неделю до казни.
— Да.
Мадлен положила перо. Оно стукнуло о край чернильницы, и на белой бумаге расплылась клякса — маленькая, аккуратная, как чей-то глаз.
— Тогда письмо не сходится, — сказала она. — Оно написано до рождения Валентины. А сожгли Марию через двадцать лет после того, как она ушла, — то есть через двадцать один год, не меньше, после того, как это письмо легло на стол. И всё это время она была жива, и всё это время письмо ждало. Но оно написано как прощание. «Я ухожу в ночь». «Если со мной что-то случится». Так не пишут за двадцать лет до смерти. Так пишут за день.
В библиотеке стало очень тихо. Пылинки в световом колодце всё так же ходили кругами, и где-то наверху, в галерее, тихо скрипнуло дерево — так скрипит рассохшийся стеллаж, когда по галерее идут.
Катрин смотрела на неё долго и внимательно, и в этом взгляде было что-то, чего Мадлен ещё не видела: не насмешка и не холод, а осторожное, почти уважительное удивление.
— Ты действительно его дочь, — сказала она наконец.
— Я задала вопрос.
— Ты задала три. — Катрин поднялась и прошлась вдоль стола, касаясь корешков кончиками пальцев, как касаются клавиш. — И ты права в одном: письмо не сходится с тем порядком, в котором я тебе его рассказала.
— Значит, порядок неверен.
— Значит, порядок сложнее, чем порядок. — Катрин остановилась. — Я рассказывала тебе не хронику, Мадлен. Я рассказывала то, что осталось от женщины, которую я любила, в том виде, в каком это можно вынести. Хроника лежит в камне. Если хочешь хронику — иди к камню.
— В склеп.
— В склеп. — Катрин посмотрела на неё в упор. — Там её имя и её годы. И там её книга. И, может быть, там ты найдёшь то, чего я тебе не расскажу, потому что не умею.
Мадлен взяла лист, на котором писала, сложила его вчетверо и сунула за корсаж — там, где метка «M. de M.» грела кожу сквозь подкладку. Она заметила, что Катрин проследила за этим движением, и что в её лице опять ничего не дрогнуло, — и поняла, что самое важное она узнает не из ответов, а из того, о чём Катрин молчит слишком старательно.
— Прежде чем я спущусь, — сказала она, — ответь на один вопрос, который не про Марию. Почему у меня на запястье след от печатки?
Катрин взяла её руку — быстро, но не грубо, и пальцы у неё были холодные, сухие, чуть шершавые на подушечках, как у человека, который много держит бумагу. Она повернула запястье к свету, и Мадлен почувствовала, как от этого прикосновения по руке пошли мурашки — не от страха, а от той простой, неуместной, злой радости, с какой тело отзывается на прикосновение, которого не просило.
— Это не печатка, — сказала Катрин. — Это пряжка. У тебя на рукаве была пряжка, и кто-то держал тебя очень крепко.
— Пряжка оставляет две отметины.
— Значит, кто-то держал тебя очень крепко и очень долго. — Катрин отпустила её руку. — Я не несла тебя, Мадлен. Тебя нёс Жак.
Мадлен не сразу нашлась что сказать. Она смотрела на своё запястье, на узкий овал, который теперь казался ей не отметиной, а подписью.
— Жак был здесь?
— Жак был там, где тебя нашли. — Катрин снова села, и в её голосе появилась та сухость, с какой говорят о вещах, которые уже решены. — Он не входил в аббатство. Он передал тебя на руки и ушёл. Он не хочет, чтобы ты видела его до того, как ты сама его позовёшь, — это его условие, не моё.
— Удобно. Мужчина, которого я не помню, ставит условия, как мне с ним знакомиться.
— Он не ставит условий. Он боится. — Катрин усмехнулась, и усмешка вышла невесёлой. — За пятьсот лет я видела, как мужчины боятся по-разному: одни дерутся, другие пьют, третьи пишут стихи. Жак боится деликатно. Это редкая разновидность и, честно говоря, самая утомительная.
Мадлен записала и это — коротко, в столбик, между вторым и третьим пунктом: «пряжка / Жак / не входил». Потом посмотрела на свой список и вдруг увидела его со стороны: четыре строки, клякса, косые буквы — и вся её жизнь, разложенная на четыре строки, в доме, где никто не отвечает прямо.
— Я хочу посмотреть аббатство, — сказала она. — Прежде чем склеп. Мне нужно подышать воздухом, иначе голова лопнет.
Катрин встала и одёрнула рукав — движение простое, домашнее, от которого она вдруг стала похожа не на вековую хозяйку замка, а на женщину, которая собирается показать гостье сад.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда идём. Аббатство большое. Заодно расскажу, где здесь кладбище и где обрыв, куда сбрасывать тела. На всякий случай.
— Ты шутишь?
— Шучу. Про кладбище. — Катрин обернулась в дверях, и в глазах у неё мелькнула усмешка. — Обрыв настоящий. Очень живописный.
Галерея, опоясывавшая аббатство, оказалась узкой, с каменными перилами, вытертыми до блеска руками и одеждой бесчисленных монахов. Ветер ударил в лицо сразу, как только дверь открылась, — сырой, солёный, с той крупной солью, которая оседает на губах и потом долго чувствуется на языке. Мадлен вдохнула и на секунду зажмурилась.
Океан с высоты казался ещё более бескрайним, чем с берега. Он лежал до горизонта, серый, в мелких барашках, и у скал внизу кипел белым, как молоко, которое вылили в кипяток. Чайки кричали, ныряли за рыбой, и ветер нёс их крики куда-то в сторону Англии, невидимой за горизонтом.
— Красиво, правда? — раздался голос за спиной.
Мадлен не обернулась. Она знала, что Катрин подойдёт. Знала так же точно, как знала, что сегодня всё равно спустится в склеп, что бы ни говорил рассудок.
— Очень. — Она обвела рукой горизонт. — Если не думать о том, что где-то там, внизу, лежат кости моей прабабки и что она, возможно, до сих пор не упокоилась.
— Не упокоилась. — Катрин встала рядом, опираясь на перила. — Мария никогда не искала покоя. Она искала любовь. В этом и была её трагедия: она нашла её и не сумела удержать так, чтобы не разрушить всё вокруг.
Камень перил под ладонью был холодным и шершавым, с выбоинами, которые отполировало время. Мадлен провела по нему пальцем и почувствовала, как под ногтем осталась серая пыль, — и подумала, что за пятьсот лет по этим перилам прошло столько рук, что камень стёрся до формы руки.
— Ты сказала, что я проспала двенадцать часов, — проговорила она, глядя на воду. — В записке.
— Сказала.
— Свет в моём окне был вечерним. Окно смотрит на закат: полоса на подоконнике выбелена солнцем, которое входит низко, с моря. Я проснулась не утром.
Пауза длилась ровно столько, сколько нужно, чтобы волна внизу добежала до скалы и разбилась.
— Двадцать шесть часов, — сказала Катрин. — Может быть, двадцать семь. Я не считала точно.
— Ты соврала.
— Я округлила.
— В какую сторону? — Мадлен повернулась. — Ты округлила в ту сторону, в которую тебе было нужно. Зачем?
Катрин не сразу ответила. Она смотрела на океан, и ветер трепал выбившуюся прядь у её виска — тёмную, без единой седины, и это было неправильно, потому что глаза у неё были старше, чем лицо, и старше, чем руки, и старше, чем всё, что Мадлен видела в этом аббатстве.
— Потому что ты думаешь, что у тебя есть время, — сказала она. — Люди, у которых есть время, думают медленно и хорошо. Люди, у которых его нет, думают быстро и плохо. Мне нужно, чтобы ты думала быстро. И я не хотела, чтобы ты начала с того, что будешь считать часы вместо того, чтобы считать факты.
— Значит, ты решила посчитать за меня.
— Я решила, что двенадцать часов звучит милосерднее, чем двадцать шесть. — Катрин усмехнулась краем рта. — И, как видишь, просчиталась: ты из тех, кто проверяет по солнцу.
Мадлен отвернулась к воде. Внутри у неё было холодно и ясно, как бывает в комнате, из которой вынесли всю мебель: и злость, и страх, и обида остались где-то за дверью, а здесь были только факты, разложенные по порядку.
— Я запишу это, — сказала она. — «Первое: мне соврали о времени. Мотив — торопить». И буду помнить, что ты торопишь.
— Записывай, — согласилась Катрин. — Только запиши до конца: я тороплю не потому, что хочу тебе зла. Я тороплю потому, что Жак не умеет ждать, а ты умеешь передумать.
— А ты умеешь не отвечать.
— Я умею очень многое. — Катрин повернулась к ней, и на секунду в её лице появилось что-то похожее на усталость, настоящую, тяжёлую, как мокрая шерсть. — Спроси то, что хочешь спросить, Мадлен. Пока мы наверху. Наверху отвечать легче.
— Хорошо. — Мадлен положила локти на перила, и камень сквозь шерсть платья холодил предплечья. — Почему ты так много об этом знаешь? Не о Марии. О нём. О том, что он боялся себя, что пил кровь животных, что человеческая кровь для него слишком сладкая. Так не рассказывают о чужом муже. Так рассказывают о брате.
Ветер налетел, рванул подол, швырнул в лицо горсть солёных брызг. Катрин стояла неподвижно, и её платье не шевелилось так, как должно было шевелиться, — тяжёлая шерсть прилипла к ногам, будто ветер не имел над ней той власти, какую имеет над всем остальным.
— Потому что он был моим братом, — сказала она. — Младшим. Я любила его больше жизни — и, что хуже, больше, чем следовало.
Мадлен молчала. Где-то внизу кричала чайка, и крик её был похож на смех.
— Мы родились в одной деревне, — продолжала Катрин. — В той самой, которую чума стёрла за неделю. Я была старше на четыре года. Когда он заболел, я вынесла его из дома на руках и положила под оливой, потому что в доме уже нечем было дышать. Я сидела рядом и держала его за руку, пока он не перестал дышать. Мне было двадцать. — Она помолчала. — Потом я ушла. Взяла его имя, его долю, его место в мире — и ушла искать способ вернуть его. И нашла. Только вернула не брата, а то, что от брата осталось.
— Он не помнил тебя?
— Он помнил всё. — Катрин улыбнулась, и улыбка была страшной в своей обыденности. — Он помнил, как я несла его через двор, как у меня дрожали руки, как я говорила ему: «Дыши, слышишь, дыши». Он помнил это лучше, чем я. Он вообще помнит слишком много. Это его проклятие, а не жажда: он помнит каждое лицо, которое видел, и каждое лицо, которое не спас.
Мадлен смотрела на неё и чувствовала, как рушится ещё одна стена — та, о существовании которой она не подозревала. Она привыкла думать о вампирах как об охотниках, о чуме, о ночном ужасе из отчётов Института. А здесь стояла женщина, которая двадцать лет искала способ вернуть младшего брата и нашла его — и с тех пор пятьсот лет сторожила его тайну, как сторожат спящего, которого нельзя будить.
— Ты сказала, что стала тем, чем стала, чтобы защитить его, — проговорила Мадлен. — Значит, ты тоже…
— Тоже, — сказала Катрин. — Только я не боялась. Я, в отличие от Адриана, никогда не боялась того, чем становлюсь. Это, наверное, и есть разница между нами: он боится, а я нет. Поэтому он до сих пор человек, а я — то, что стоит перед тобой.
— И ты убила его. Серебряной цепью, пока он спал.
— И я убила его. — Катрин произнесла это ровно, без пафоса, как называют цену на рынке. — И это было самое честное, что я сделала за пятьсот лет. Он бы не выжил в их руках. Он бы рассказал им всё, что знал, — не от слабости, а оттого, что не умел молчать, когда кричат. А потом его бы убили, и убили бы так, что он бы не вернулся. Серебро — милосердие. Я дала ему умереть быстро.
Мадлен хотела спросить, каково это — держать цепь, — и не спросила. Бывают вопросы, которые задают не для того, чтобы узнать, а чтобы ранить, и она это чувствовала слишком хорошо, чтобы позволить себе такую роскошь.
— А Мария? — спросила она вместо этого. — Она знала, что ты его сестра?
— Знала. — Катрин посмотрела на воду. — Она называла меня «сестра» задолго до того, как узнала, что это правда. Женщины всегда чувствуют, кто в доме главный, даже если главный старается этого не показывать. Мы с ней были как две половины одного целого, и, в отличие от большинства таких половин, мы это знали.
— И она выбрала его.
— Она выбрала его. — Катрин кивнула. — А я выбрала её. Так и вышло, что мы обе выбрали одно и то же, только с разных сторон.
Мадлен отвернулась к морю и долго смотрела, как волны идут одна за другой, ровные, как строки в хорошо переписанной книге. Потом сказала то, что думала:
— Ты рассказываешь мне историю, в которой ты всех любила и всех потеряла. И в этой истории ты ни разу не сказала, чего хочешь ты.

