
Полная версия:
ВКУС НОЧИ
Катрин не ответила.
— Ты хочешь, чтобы я спустилась в склеп, — продолжала Мадлен. — Ты хочешь, чтобы я прочла книгу. Ты хочешь, чтобы я выбрала. Но ты ни разу не сказала, что получишь, если я выберу так, как тебе нужно.
— А если я скажу, что ничего?
— Тогда я запишу и это, — сказала Мадлен, — и буду знать, что ты врёшь второй раз за утро.
Катрин засмеялась — коротко, неожиданно, почти по-человечески, — и от этого смеха у Мадлен по спине прошёл холодок, потому что смех был искренним.
— Хорошо, — сказала Катрин. — Я скажу. Но не сейчас. Не наверху. — Она оттолкнулась от перил. — Идём. Я покажу тебе, откуда начинается дорога вниз, и расскажу про Жака, потому что о Жаке ты должна знать всё до того, как увидишь камень.
— Почему до?
— Потому что камень отвечает только на те вопросы, которые ты принесёшь с собой.
Они прошли через галерею к северному крылу, и по дороге Катрин говорила — ровно, деловито, как говорят о наследстве, о долгах, о вещах, которые нужно привести в порядок до зимы. Мадлен слушала и считала.
— Жак де Борегар — потомок Валентины по другой линии, — сказала Катрин. — Валентина вышла замуж за барона де Борегара. Род Борегаров — единственная ветвь вашего древа, где до сих пор жива кровь Марии.
— То есть я и он — родня.
— Двоюродные в двадцатом колене. — Катрин усмехнулась. — Не то чтобы это что-то значило для брака. В вашем роду никогда не смотрели на такие мелочи.
— В каком смысле «в вашем»?
— В том, что Монброны женятся на тех, кого любят, и потом удивляются, почему в каждом поколении рождается кто-то с жаждой.
Мадлен остановилась.
— В каждом поколении?
— Не в каждом. — Катрин тоже остановилась и повернулась к ней. — Раз в поколение. Жажда просыпается в ком-то одном: в тебе, в Жаке, в твоей бабке, в её тётке. Иногда она спит так глубоко, что её принимают за характер: человек просто любит сырое мясо, плохо спит, видит яркие сны и рано умирает. А иногда она просыпается по-настоящему.
— И что значит «по-настоящему»?
— Значит, что человек начинает чувствовать чужую кровь на расстоянии. — Катрин сказала это просто. — Как ты чувствуешь запах дыма, когда горит дом за квартал. Сначала это приятно. Потом это необходимо. Потом это всё.
Мадлен подумала о себе: о том, как последние две недели её тянуло к сырому мясу, как она ловила себя на том, что смотрит на шею булочника, на изгиб, где кожа тоньше всего, и потом долго не может понять, почему ей хочется есть и тошнит одновременно. Она думала, что это нервы. Нервы объясняют всё, пока не встретишь человека, который скажет тебе правду.
— У Жака это проявилось иначе, — продолжала Катрин. — Он не чувствует кровь. Он видит сны.
— Сны о женщине с алыми губами. — Мадлен сказала это медленно, потому что слова вдруг стали тяжёлыми. — Моро говорил, он ищет её по всей Франции.
— Он ищет тебя. Просто не знает об этом. — Катрин провела пальцем по воздуху, будто по линии древа, которой здесь не было. — Жажда в нём исказилась: вместо голода она дала ему наваждение. Он будет искать эту женщину до конца своих дней, пока не найдёт. А когда найдёт — попытается сделать своей.
— Что значит «сделать своей»?
Катрин посмотрела на неё долгим, тёмным взглядом.
— Обратить. Сделать такой же, как он сам. Потому что только два существа одной крови могут разделить вечность: только так жажда одного утоляется жаждой другого. Это не романтично, Мадлен. Это физиология, у которой, к сожалению, очень красивые метафоры.
Мадлен почувствовала, как стянуло кожу на затылке и во рту стало сухо, будто она наглоталась пыли.
— Ты хочешь сказать, что Жак… что он уже один из вас?
— Не совсем. Он наполовину. Жажда в нём не завершила превращение. Если он найдёт «свою женщину» и обратит её — станет полноценным вампиром. Если нет — сойдёт с ума и умрёт. У него не больше года.
— Года, — повторила Мадлен. — А ты сказала, что времени у меня нет.
— У тебя нет. — Катрин посмотрела ей в глаза. — У него есть год. Это разные вещи. Когда человеку остаётся год, он может позволить себе ждать. Когда человеку остаётся год, а он не знает, что делать с этим годом, — он начинает искать, и обычно находит не то, что искал. Жак искал тебя четыре месяца. Он найдёт через неделю. Может быть, через три дня. Может быть, сегодня ночью, если перестанет бояться.
— Он боится меня?
— Он боится того, что сделает, когда увидит. — Катрин отвернулась. — Это, поверь, худший вид страха. Тот, от которого не защищает ни сила, ни возраст, ни оружие.
Они пошли дальше молча. Ветер дул в спину, нёс по камню сухие водоросли и мелкий песок, и песок этот скрипел под подошвами, как толчёное стекло. Мадлен чувствовала, как прохладный воздух остужает разгорячённую голову, как мысли становятся яснее, как страх отступает, уступая место спокойной решимости, — и эта решимость была холодной и твёрдой на ощупь, как камень перил под ладонью.
— Ты нашла покой? — спросила она, не останавливаясь. — За пятьсот лет.
— Я нашла тишину. — Катрин шла рядом, и её шаги были тише, чем следовало быть шагам по камню. — Это не совсем покой, но близко. Когда живёшь так долго, покой становится скучным: в нём нечего делать. А тишина — это передышка. Возможность собраться с мыслями, прежде чем снова окунуться в хаос.
— И часто ты окунаешься?
— Когда он сам меня находит. — Катрин усмехнулась. — Как сейчас.
Они дошли до конца галереи и остановились у поворота, где стена обрывалась, открывая море во всю его длину. Свет был серый, ровный, и в этом свете вода казалась не водой, а полем, по которому кто-то очень большой провёл бороной.
— Я пойду в склеп, — сказала Мадлен.
— Я знаю. — Катрин повернулась к ней. — Просто хотела, чтобы ты увидела этот свет перед тем, как погрузишься во тьму. Чтобы помнила: наверху всегда есть солнце. Даже если ты выбрала ночь.
Мадлен кивнула. Потом сказала то, чего не собиралась говорить:
— Я всё равно буду проверять каждое твоё слово. Даже те, которые мне нравятся.
— Я на это и рассчитываю, — ответила Катрин. — Иначе мне пришлось бы тебя уважать просто так, из вежливости.
Дверь была тут же, в стене, за поворотом: низкая, окованная полосами железа. Катрин толкнула её, и за дверью открылась лестница, уходящая вниз, в темноту, из которой тянуло холодом и мокрым камнем.
— Это короткая дорога, — сказала она. — Сто тридцать семь ступеней. Я всегда считаю, когда спускаюсь: привычка с тех времён, когда лестницы строили на глаз, а не по чертежу.
— Сто тридцать семь, — повторила Мадлен.
— Сто тридцать семь. — Катрин посторонилась. — Возьми лампу. И, Мадлен… — Она помолчала. — Что бы ты там ни нашла, помни: камень не лжёт. Лгут только те, кто его резал.
Мадлен взяла со стола масляную лампу, зажгла фитиль от свечи и шагнула в проём. За спиной у неё закрылась дверь — не хлопнула, а мягко притворилась, как закрывают дверь в комнату, где спит ребёнок.
Она начала считать.
Первая ступень была стёрта посередине, как ступени в домах, где ходят триста лет. Вторая, третья, четвёртая — та же вытертая ложбинка. Стены сходились всё теснее; по ним стекала вода, и в свете лампы струйки блестели, как змеи, — тонкие, живые, они повторяли изгибы камня и исчезали в щелях. Пахло погребом, известью и той сыростью, которая оседает в лёгких и остаётся там до утра.
На двадцатой ступени Мадлен заметила на стене царапины — не рисунок, а ряд коротких чёрточек, как считают дни в тюрьме. Она остановилась, поднесла лампу ближе. Чёрточки были старые, процарапанные чем-то твёрдым, и шли в два ряда: в верхнем — двенадцать, в нижнем — пять.
Она не стала их трогать. Она запомнила.
На шестьдесят третьей ступени ей показалось, что за спиной кто-то вздохнул. Мадлен замерла, и лампа в её руке качнулась, и тени вокруг качнулись вместе с ней, как вода в ведре. Ничего. Только сквозняк — тот самый, который всегда идёт по лестницам, соединяющим верх и низ.
На девяносто первой ступени она перестала слышать океан. Это было хуже всего: не темнота, не теснота, а тишина, в которой собственное дыхание звучит как чужое.
На сто тридцать седьмой ступени лестница кончилась.
Мадлен стояла на ровном каменном полу и смотрела на дверь — низкую, окованную железом, с ржавым ключом в замочной скважине. Она подняла лампу выше и увидела на двери, у самого верха, глубокую вмятину — такую, какую оставляет сапог, если бить с размаху.
— Сто тридцать семь, — сказала она вслух. — Ровно.
И, повернув ключ, толкнула дверь.
Дверь отворилась со скрипом, от которого заныли зубы, и в лицо пахнуло сухим холодом — не сыростью, как на лестнице, а той сухостью, какая бывает в комнатах, где давно не открывали окон и где воздух успел стать частью камня.
Склеп был небольшим: шагов десять в длину, столько же в ширину. Вдоль стен стояли каменные саркофаги — шесть. На крышке первого было выбито: «МАРИЯ ДЕ МОНБРОН. 1524–1589».
Мадлен подошла и провела пальцем по буквам. Камень был холодным, шершавым, с забившейся в углубления пылью; пыль была серой, тонкой, как тальк, и в ней оставалась светлая борозда от пальца, которая тут же начала бледнеть, будто камень затягивал рану.
Она поднесла лампу ближе и стала читать остальные.
«АННА ДЕ МОНБРОН. 1520–1594».
«ВАЛЕНТИНА ДЕ БОРЕГАР. 1550–1621».
Четвёртая плита была без имени: только крест и две даты, стёртые почти до плоскости. Пятая — с именем «ЖАННА» и без фамилии; буквы были вырезаны грубо, торопливо, как режут, когда рука дрожит.
Шестая крышка была сдвинута.
Не сильно — на палец, на два, — но сдвинута, и в щели между крышкой и корпусом темнела ровная полоса, а на полу перед саркофагом лежала каменная крошка, которую никто не подметал.
Мадлен опустилась на колени и заглянула в щель. Внутри было пусто. Не «пусто, как в могиле, из которой вынесли тело», а пусто, как в ящике, из которого вынули вещь: на дне, в пыли, светлел овал — чистое, ровное пятно, будто там долго стояла коробка или шкатулка, а потом её взяли и унесли.
Она выпрямилась и вытерла пальцы о платье.
— Шесть саркофагов, — сказала она вслух, потому что голос в этом месте был нужен, как свеча. — Четыре имени. Одна плита без имени. Одна пустая.
И тогда первая свеча — та, что стояла в углублении саркофага Марии, — вспыхнула сама собой.
За ней вторая. Третья.
Через несколько секунд весь склеп был залит тёплым дрожащим светом, и Мадлен увидела то, чего не ожидала.
Первым её движением было не отшатнуться, а наклониться. Она наклонилась к ближайшей свече — и увидела то, что видит архивариус, а не монахиня: фитиль был новый. Ровно срезанный, чистый, без нагара, без той чёрной запятой, которая образуется после часа горения. Воск вокруг фитиля был нетронут: ни одной подтёкшей струйки, ни одной капли на камне — а свеча, которая горит здесь год, залила бы камень так, что его пришлось бы скалывать.
Мадлен посмотрела на подсвечник. В углублении лежал песок — свежий, светлый, ровно разглаженный. И пахло от фитиля не воском, а маслом: тем дешёвым ламповым маслом, которым смазывают фитили, чтобы они взялись с одной искры.
Она выпрямилась и обвела взглядом склеп.
— Значит, вот как это делается, — сказала она тихо. — Не чудо. Приготовление.
На крышке саркофага Марии, поверх выбитых букв, лежала книга. Та самая, из Парижа. Или её двойник: та же обложка из чёрной кожи, та же тиснёная лилия, тот же запах крови и роз.
Мадлен протянула руку — и остановилась, не донеся ладони.
Книга была открыта. Открыта на последней странице, той, что в парижском экземпляре была пустой. И лежала она так, как не лежит книга, которую положили сто лет назад: корешок не был сломан. У книги, которую раскрывают до конца, корешок трескается — всегда, в одном и том же месте, у верхней тетради, и трещина эта остаётся навсегда, как морщина. Здесь корешок был цел. Кожа на сгибе была гладкой, будто книгу раскрыли впервые — и раскрыли недавно, и раскрыли осторожно, придерживая листы, чтобы не сломать.
А на странице были буквы.
«Если ты читаешь это, значит, ты мой наследник. Ты чувствуешь жажду. Ты видишь сны. И ты стоишь перед выбором, который когда-то стоял передо мной.
Не слушай тех, кто скажет, что этот выбор — между добром и злом. Он не такой. Он между двумя видами вечности, и обе они будут пахнуть по-разному.
Я выбрала любовь. Я не жалею. Но я знаю: если бы я понимала тогда, что делаю, я приняла бы другое решение.
Ты спросишь: какое?
Я отвечу одной фразой, которую высекли на моём надгробии: «Та, что любила слишком сильно». Это правда. И это предупреждение. Не люби слишком сильно, дитя моё. Ибо любовь — единственная жажда, которую не утолить.
Приходи ко мне ночью, когда луна выйдет из-за туч. Я расскажу тебе то, что не осмелилась написать. И ты решишь, достойна ли наследовать мою участь.
Твоя Мария»
Мадлен читала стоя, а дочитав, села — прямо на холодный пол, не думая о платье, потому что ноги отказались держать её сами.
Буквы плясали в свете свечей. Она смотрела на них и чувствовала, как внутри, в самой глубине, шевельнулось что-то древнее.
Оно было похоже на голод. Но голодом не было.
Оно было похоже на любовь. Но любовью не было.
Оно было тем, что сильнее и того и другого.
Оно было жаждой.
И впервые в жизни Мадлен де Монброн не испугалась её. Не отшатнулась. Позволила ей заполнить себя до краёв — и почувствовала, как становится лёгкой, почти невесомой, будто то, что держало её прикованной к земле все эти годы, наконец отпустило.
Она сидела так, наверное, минуту. Потом моргнула, и мир вернулся — каменный, холодный, с запахом масла и пыли, — и вместе с миром вернулась привычка, которую не вытравишь ни жаждой, ни страхом: привычка проверять.
Мадлен поднялась на колени и поднесла лампу к книге.
Чернила на странице были свежими. Не «свежими» в смысле «хорошо сохранились» — свежими в смысле «ещё блестят». В косом свете лампы буквы отдавали тем же рыжим отливом, что и записка на столике, и та лилия на обороте карты: желчь, железо, немного времени.
Она перевернула книгу и посмотрела на корешок у верхней тетради. Там, между кожей и блоком, белела нитка. Новая. Льняная, светлая, не тронутая пылью, — в отличие от ниток, которые держали остальные тетради и были тёмными, как от всё время копившейся копоти. Кто-то переплетал эту книгу заново. Или, точнее, вшивал в неё лист.
Мадлен закрыла глаза и заставила себя дышать ровно.
— Итак, — сказала она в темноту, и голос её звучал спокойно, почти весело, и это спокойствие было страшнее любого крика. — Меня позвали в склеп, зажгли свечи, положили книгу и открыли её на нужной странице. Всё готово. Всё ждёт. И всё — новое.
Она открыла глаза.
— Меня не обманывают. Меня убеждают. Это разные вещи, и разница между ними — единственное, что у меня сейчас есть.
Свечи горели ровно, и воск не таял так, как тает воск, — не стекал, а словно впитывался обратно в себя. Мадлен смотрела на них и думала о том, что человек, который готовил эту комнату, знал о ней больше, чем она сама: знал, что она сядет на пол, что будет читать до конца, что заплачет. Он (или она) знал даже, в каком порядке она станет проверять — фитиль, песок, корешок.
А потом она подумала о другом, и мысль эта была холодной, как камень под ладонью: если всё здесь приготовлено, значит, приготовлено кем-то, кто умеет ждать. А тот, кто умеет ждать, не станет торопить.
И всё же её торопили. Утром, в записке. Днём, на галерее.
Значит, торопит один, а готовит другой.
Мадлен встала, отряхнула платье — пыль пристала к шерсти серым налётом, и она машинально подумала, что теперь её будут узнавать по этому налёту, как узнают людей по запаху, — и подошла к саркофагу Марии.
— Я приду, — сказала она тихо, обращаясь к камню. — Я приду в полнолуние. И выслушаю тебя.
Свечи потухли все разом, оставив её в темноте.
Не по одной, не с шипением, как гаснут свечи от сквозняка, — все сразу, как будто кто-то накрыл склеп ладонью. Мадлен стояла в чёрной, густой, почти осязаемой темноте, и слышала только собственное дыхание и стук крови в ушах.
Но она не испугалась. Потому что тьма, которая раньше пугала, теперь казалась ей домом.
Лампа ещё горела — слабо, притушенно, но горела, и Мадлен, поднеся её к полу, увидела то, что не увидела, когда входила.
У самой двери, на пороге, камень был вытерт иначе, чем в остальном склепе. Не ложбинкой, как ступени, а полосой — длинной, узкой, идущей от порога к саркофагу Марии и обратно. Так вытирают пол, когда по нему ходят в одном и том же направлении много лет: ногами, а не тряпкой.
Она поставила лампу на пол и пошла по полосе, наклонившись, как идут по следу. Полоса довела её до саркофага, обогнула его и ушла в стену — точнее, к стене, где между двумя плитами кладки темнела щель шириной в ладонь.
Мадлен приложила к щели ладонь. Оттуда тянуло холодом и — очень слабо — сквозняком. Не застоявшимся воздухом склепа, а движением воздуха: где-то там, за кладкой, было пространство, в которое этот воздух уходил.
— Вот ты где, — сказала она.
Она не стала ничего трогать. Она поднялась, взяла лампу и пошла к двери, и на пороге обернулась, чтобы запомнить: полоса, щель, шестой саркофаг, свежие нитки, чистое пятно в пыли.
Пять вещей. Пять вещей, которые не расскажет ни одна книга.
Она начала подниматься.
Ступени считались легче, чем вниз, — или это усталость делала их короче. Мадлен шла и считала, и на двадцатой снова увидела царапины: двенадцать чёрточек в верхнем ряду, пять в нижнем. Теперь, при свете лампы, она разглядела, что чёрточки процарапаны не подряд, а с промежутками, и что между двенадцатой и первой есть глубокая точка — как будто считавший сбился и начал заново.
На шестьдесят третьей ступени она остановилась и потрогала стену. Здесь было холоднее, чем на остальных, и камень был другой: не гладкий тёсаный, а колотый, с крупными зёрнами, какие бывают у породы, которую добывали в другом месте. Кто-то заделал здесь проём. Заделал давно, но не так давно, как построили лестницу: шов был виден, если смотреть вдоль стены, прижавшись щекой к камню.
Мадлен прижалась щекой к камню и посмотрела вдоль шва.
— Ага, — сказала она. — Вот ты где.
Наверху, в конце лестницы, её ждала дверь. Мадлен толкнула её и вышла в галерею, и ветер ударил в лицо так, что она на секунду задохнулась, — сырой, солёный, живой. Она стояла, держась за косяк, и дышала, и соль оседала на губах, и это было лучшее, что она чувствовала за весь день.
Внизу, под скалой, волны бились о камень с ровным гулом. Где-то кричали чайки.
Мадлен посмотрела на свою руку. На пальцах осталась серая пыль, и в пыли — тонкая светлая полоска, след от нитки. Она стёрла её о платье и пошла в библиотеку.
Катрин стояла у окна. Плечи напряжены, пальцы сжимают подоконник так, что побелели костяшки. Она не обернулась на звук шагов, но Мадлен знала, что та слышит каждое её движение.
— Ты видела её книгу, — сказала Катрин тихо.
Не вопрос.
— Да.
— И поняла, чего она от тебя хочет?
— Кажется, да.
Катрин повернулась. В её глазах, обычно насмешливых и холодных, была странная смесь тревоги и надежды — так смотрят люди, которые ждали чего-то пятьсот лет и теперь боятся, что всё пойдёт не так.
— Мария хочет, чтобы ты завершила то, что она не смогла. Разорвала круг. Но она не сказала главного: чтобы разорвать круг, ты должна пройти через обращение. Стать одной из нас. Добровольно. С открытыми глазами. Только тогда проклятие твоего рода остановится. Если же ты станешь вампиром против воли или в порыве страха — проклятие продолжится. И перейдёт на твоих детей, если они будут.
У неё остыли пальцы.
— А если я не стану вампиром?
— Тогда проклятие остановится само — но только с твоей смертью. Жажда умрёт вместе с тобой. — Катрин помолчала. — А Жак не доживёт до твоей старости. Его жажда сведёт его с ума через год. Меньше, если он кого-нибудь убьёт.
— А если он кого-нибудь убьёт?
— Тогда его обратит не любовь, а убийство. И он станет полноценным вампиром — но без души, без способности любить. Просто голод в человеческой форме. Он будет охотиться, пока кто-нибудь его не остановит. — Она сделала паузу. — Возможно, ты.
Мадлен смотрела в окно на океан. Волны бились о скалы с ровным, успокаивающим гулом. Где-то кричали чайки. Мир был таким обычным, таким спокойным — и таким нереальным.
— Ты сказала, он видит меня во сне. Почему именно меня?
— Потому что вы — две половины одного целого. Жажда в нём и жажда в тебе — одна и та же жажда. Разделённая. Она тянется друг к другу, как две капли ртути. Когда вы встретитесь, она воссоединится. И тогда вы оба станете либо спасёнными, либо проклятыми. Зависит от выбора.
— Я даже не знаю его.
— Ты знаешь его лучше, чем кого-либо в своей жизни. — Катрин посмотрела прямо в глаза. — Потому что он тебе снится. А сны — язык душ. Ваши души уже знакомы. Тела просто ещё не успели.
Мадлен закрыла глаза.
Она вспомнила сны — тёплые, тревожные, сладкие. Мужчина, который смотрел на неё через толпу, через время, через расстояние. Глаза — штормовые, глубокие, в которых она видела собственное отражение. Она не знала его имени и не знала, как он выглядит при свете дня. Но знала его прикосновение: во сне оно было таким реальным, что она просыпалась с ощущением его пальцев на коже — на внутренней стороне запястья, там, где кожа тоньше всего и где бьётся жилка.
Было в этих снах одно, о чём она никому не рассказывала. Не поцелуй — до поцелуя там никогда не доходило. Было движение: он брал край её шали и медленно, очень медленно отводил его от плеча, и она стояла, не дыша, и чувствовала, как воздух ложится на обнажённую кожу, — и просыпалась от того, что сердце колотилось так, будто она бежала вверх по лестнице. Ничего не происходило. Всё происходило.
— Что мне делать? — спросила она.
— Идти к нему. Или ждать, пока он придёт. Он уже ищет. Будет здесь через несколько дней, может быть — завтра. Но когда придёт, ты должна быть готова. Готова сделать выбор.
— А если не успею?
— Тогда выбор сделают за тебя. — Катрин отошла к столу и начала сворачивать свитки. — Отдохни. Погуляй по аббатству. Подумай. А завтра начнём подготовку.
— Подготовку к чему?
— К тому, чтобы ты могла принять правильное решение. — Катрин улыбнулась той своей загадочной полубезумной улыбкой, которая могла означать что угодно. — Я научу тебя слышать ночь.
Мадлен вышла из библиотеки и побрела по коридору без цели. Ноги сами принесли её к двери на галерею, и она толкнула её и шагнула навстречу ветру.
Океан лежал до горизонта — серый, бескрайний, дышащий. Волны накатывали на скалы, вскипали белой пеной и отступали, чтобы через мгновение ударить снова. Ветер трепал её волосы, забивал рот солёной пылью, и Мадлен не уходила. Она стояла, вцепившись в каменные перила, и смотрела вдаль.
Где-то там, за этим океаном, за горизонтом, был Жак. Она чувствовала это. Он думал о ней в эту самую секунду. Она знала это так же точно, как знала, что солнце встаёт на востоке.
— Я иду к тебе, — прошептала она ветру. — Возможно, ты идёшь ко мне. И когда мы встретимся — я буду готова.
Ветер завыл громче, словно отвечая ей.
И где-то внизу, в подземелье, скрипка заиграла новую мелодию — не грустную, не тревожную, а светлую. Почти счастливую.
К вечеру она сидела в библиотеке, зарывшись в книги. Не в те, что лежали на столе, — к тем она не притронулась из упрямства, — а в те, что стояли на нижних полках, где пахло сыростью и старым пергаментом: хроники, уставы, описи имущества, толстый том в потёртом кожаном переплёте с тиснёным названием «Historia abbatiae».
— Ты почти не ела, — сказала Катрин, ставя на стол поднос.
Мадлен посмотрела: половина жареного цыплёнка, сыр, хлеб, кувшин с водой. Запах еды — тёплый, маслянистый, с той жирной ноткой, которая остаётся на пальцах, — заставил желудок сжаться. Она вдруг поняла, что не ела со вчерашнего утра.
— Спасибо, — сказала она, принимаясь за еду.
Катрин села напротив и наблюдала, как она ест. Мадлен чувствовала этот взгляд: внимательный, изучающий, но без того любопытства, с каким смотрят на диковинный экспонат. Скорее с заботой — так проверяют, всё ли в порядке с тем, кто тебе небезразличен, хотя ты и предпочёл бы, чтобы он был безразличен.
— Ты очень быстро осваиваешься, — заметила Катрин, когда Мадлен отодвинула пустую тарелку. — Я думала, ты будешь сопротивляться дольше: кричать, требовать отпустить, грозить полицией.
— А зачем? — Мадлен откинулась на спинку стула. — Ты права в одном: я слишком любопытна, чтобы уйти. Если бы ты отпустила меня сейчас, я вернулась бы через неделю. Сама. Ради продолжения истории.
— Это у вас, Монбронов, в крови. — Катрин усмехнулась. — Одержимость. Стремление докапываться до истины, чего бы это ни стоило. Твой отец был таким же. Он однажды три недели просидел в архиве Ватикана, разгадывая шифр, который, как утверждал, должен привести его к могиле Марии.

