Читать книгу ВКУС НОЧИ (Асмодей Денница) онлайн бесплатно на Bookz
ВКУС НОЧИ
ВКУС НОЧИ
Оценить:

3

Полная версия:

ВКУС НОЧИ

Асмодей Денница

ВКУС НОЧИ

Пролог: Кровь на страницах

Всякая книга есть кожа, снятая с чужого времени: читать — значит примерить её на себя и с удивлением обнаружить, что она сидела по фигуре ещё до тебя.

Дождь в Париже шёл третью неделю, и дом Института промок так, как промокают не дома, а люди, забытые под водосточной трубой: камень отсырел до сердцевины, штукатурка в переходе вздулась пузырями, а в подвале, где стояли шкафы с делами, которых не должно существовать, пахло мокрой известью и мышами.

Над входом, под закопчённым навесом, в камень была врезана фраза, которую здесь называли девизом: «Когда истина слишком страшна для живых, её прячут в книги». Мадлен де Монброн, поднимаясь по этой лестнице дважды в день, давно решила, что вторая половина фразы принадлежит не тому, кто её придумал, а тому, кто её переписал. Книги не прячут истину. Книги её выдают — терпеливо, страница за страницей, тому, кто умеет читать не только буквы, но и то, что осталось между ними: сдвиг строки, пятно, чужой волос, слишком свежий шов.

В её кабинете было холодно.

Камин топили с утра, но известняк, из которого два с половиной века назад сложили эти стены, был умнее человека: он не нагревался, а запоминал холод и потом отдавал его обратно, ровно, без спешки, всю ночь. Мадлен сидела в кресле, поджав ноги под плед, и чувствовала, как стынет сначала левая рука, потом правая, потом плечи, и только потом — мысли. Виски ныли. Она потёрла их костяшками, раз, другой, и на коже остался след чернил: она испачкалась ещё утром и с тех пор забыла вымыть руки, потому что мыть руки — это действие для человека, у которого в запасе есть время.

Чая в чашке оставалось на два глотка, и он был отвратителен. Заварку она купила у разносчика на набережной, и разносчик, судя по вкусу, наполовину разбавил её дубовым листом; но третьего часа она не чувствовала ни вкуса, ни горечи, ни того, что чай давно остыл. Она вообще мало что чувствовала, кроме ноющего, тянущего напряжения где-то под грудиной, которое появилось утром, будто кто-то взял изнутри за ребро и медленно потянул.

На столе перед ней лежала книга.

Она лежала не так, как лежат книги, — не плоско, а чуть под углом, приподняв переднюю доску, потому что переплёт был старый и не желал закрываться до конца. Формат ин-кварто, тридцать два на двадцать три сантиметра, двести четырнадцать листов, дубовые доски под телячьей кожей. Кожа на углах затёрлась до блеска, как рукав у человека, который всю жизнь работает локтями на одном и том же месте. Две латунные застёжки; левая сломана, и от неё остался только язычок с зеленью окисла, похожей на мох. Весила книга килограмма полтора — для такой толщины немного, — но Мадлен, поднимая её, всегда на секунду напрягалась, будто в руках оказывалось нечто тяжелее собственного веса.

На верхней доске было выжжено клеймо: лилия, вписанная в круг, и круг этот шёл неровно, с наплывом в нижней части, потому что рука, державшая раскалённое железо, дрогнула. Пятно вокруг лилии потемнело и сморщилось. Мадлен много раз водила по нему пальцем и каждый раз думала одно и то же: тот, кто клеймил, торопился. Люди, которым нечего скрывать, не торопятся.

Она открыла книгу на середине и придвинула свечу.

Пламя вытянулось, задрожало, и на бумаге проступил рельеф: понтюзо, вертикальные полосы, через каждые двадцать восемь миллиметров, и тонкая сетка верже, которую видно только на свет. Бумага была тряпичная, плотная, с чуть шероховатой поверхностью, и в её толще, если наклонить лист к огню, угадывался водяной знак — виноградная гроздь с двумя листьями. Мадлен знала эту марку: Овернь, пятидесятые годы пятнадцатого века, мастерская, чьи грозди шли на монастырские скриптории от Клермона до Руана. По нижнему полю первых сорока листов тянулся волнистый бурый след — вода. На листах с восьмого по двадцатый, у самого корешка, чернела сажа.

Сажа говорила больше, чем вода. Воду книга повидала один раз и, судя по ровной линии, стояла в ней недолго. А сажу оставляет свеча, и оставляет её тот, кто читает ночами, наклоняясь близко, потому что буквы мелкие, а глаза устали. Кто-то читал эту книгу при свече. Читал долго, упорно, в те годы, когда электричества не было даже в Париже, а в аббатстве на скале о нём не слышали вовсе.

Чернил в книге было трое.

Основной текст шёл чернильно-ореховыми, теми самыми, что от времени буреют и становятся похожи на засохшую кровь; они въелись в бумагу так, что проступили на обороте зеркальными тенями букв. Инициалы были выведены киноварью, щедро, с точками и усиками, и киноварь сохранила цвет — красный, глухой, чуть кирпичный. А шесть листов в середине, вшитых в книгу позже, были исписаны чернилами третьего рода: жидкими, с фиолетовым отливом, какие делают из кампешевого дерева и продают в Париже с сороковых годов.

Вшиты они были грубо.

Мадлен подцепила ногтем нитку и поднесла к свету: суровая, слишком толстая для книжного шитья, завязана двумя узлами, и оба узла — поверх старого шва, а не вместо него. Тот, кто вставлял эти листы, не разбирал книгу. Он вскрыл её на середине, как вскрывают конверт, и вложил своё внутрь.

Бумага вставных листов была другая. Гладкая, без верже, с холодноватым голубоватым отблеском, и водяной знак в ней был не гроздь, а лилия в щите — марка, которая пошла в ход в конце прошлого столетия, когда тряпьё в бумажной массе начали мешать с древесной трухой и научились лощить лист до блеска. Шесть листов, отделённые от остальных трёхсот лет, лежали внутри книги, как чужая кость в старом теле.

И почерков было два.

Основная рука была мелкая, прямая, с длинными завитками на заставках и с той аккуратной, чуть жеманной округлостью, которую даёт женская рука, воспитанная в скриптории: монахиня, всю жизнь переписывавшая часословы, привыкает выводить букву так, будто её будут разглядывать через увеличительное стекло, — и её действительно разглядывают, только не люди. Сокращения в тексте были профессиональные, уверенные. Это была не грамотная женщина, а обученная.

На полях, однако, теснилась вторая рука: крупная, экономная, без завитков, с сильным нажимом на вертикалях, — человек, который считал, а не молился. Он ставил на полях короткие пометки, иногда просто крестики, иногда слова, и в одном месте, у самого нижнего края, приписал три строки так близко к обрезу, что при обрезке книги их едва не срезали.

А вставные листы были исписаны третьей рукой: торопливой, косой, с наклоном вправо и с петлями, которые цеплялись друг за друга. Эта рука злилась. Мадлен видела по нажиму: перо продавливало бумагу так, что на обороте оставались выпуклые бугорки, а в двух местах кончик пера прорвал лист, и чернила расплылись с той стороны кляксой. На обороте одного из вставных листов темнело пятно, круглое, с рваными краями, будто кто-то поставил на бумагу донышко чернильницы и не сразу заметил.

Почерк этот был ей смутно знаком. Не близко знаком, не так, как знаком собственный, а той дальней памятью, которая говорит: ты это уже видел, и, кажется, недавно.

На задней доске переплёта, под кожей, была вклеена пергаментная закладка, и на ней — печать. Белый воск, оттиск с лилией. Печать была не сорвана. Она была разрезана — ровно, одним движением ножа, поперёк, так что обе половины остались на месте, аккуратно разведённые в стороны.

Мадлен знала, как выглядит сорванная печать: воск крошится, оттиск мнётся, на пергаменте остаются бурые следы. Здесь было иначе. Кто-то взял нож, придержал закладку пальцем и вскрыл книгу так, как вскрывают казённый пакет, — без ярости, с уважением к содержимому. И, вскрыв, зачем-то оставил закладку внутри.

А между восемьдесят восьмым и восемьдесят девятым листами лежали цветы.

Две лилии. Одна сохранила желтизну, только выцвела до цвета старого воска; вторая почернела вся, до угольной черноты, и лепестки её склеились в тонкую пластинку, похожую на обгоревшую бумагу. Они лежали крест-накрест, и концы стеблей были обломаны одинаково, на одном и том же месте, будто их срезали одним движением и положили в книгу одновременно.

Рядом с цветами, прижатый к странице, лежал волос.

Длинный, тёмный, он оставил на бумаге тонкую линию, как оставляет вода в русле высохшей реки, и когда Мадлен тронула его кончиком пера, он не сдвинулся: он прирос к бумаге намертво, вклеился в неё за столетия, стал частью листа. Она смотрела на него и думала о том, о чём думать не следовало: у человека, читавшего эту книгу, были длинные тёмные волосы и привычка наклоняться низко, потому что он читал ночью и при свече, и однажды волос упал на страницу, и ему было недосуг его убрать.

На столе, слева от книги, лежала картонная коробка из-под перчаток, и в ней — карточки. Мадлен завела этот обычай три года назад, в первый месяц службы, когда поняла, что память у неё хорошая, но чужая: она запоминает то, что хочет, а не то, что важно. Карточки заставляли её быть честной. На каждой — номер, дата и одна фраза, без которой дальше идти нельзя.

Она вынула верхнюю и положила перед собой. Потом взяла стальное перо, обмакнула в чернильницу и стала писать — быстро, ровно, тем самым почерком, который отец называл «адвокатским» и за который когда-то бранил её, говоря, что женщине пристало писать красиво, а она пишет неопровержимо.

«Первое. Ин-кварто, двести четырнадцать листов. Переплёт — дуб, телячья кожа, две застёжки, левая сломана. Клеймо на верхней доске — лилия, оттиснуто неровно».

«Второе. Бумага — тряпичная, водяной знак виноградная гроздь, понтюзо двадцать восемь миллиметров. Овернь, около тысячи четырёхсот пятидесятого. Значит, книга не бретонская. Бумагу привезли».

«Третье. Три чернила. Основной текст — чернильно-ореховые, буреют. Инициалы — киноварь. Шесть вставных листов — кампешевые, фиолетовые, продаются в Париже с сороковых годов».

«Четвёртое. Две руки в основной части: текст — женская, скрипторий, обученная; поля — мужская, счётная. И третья рука на вставных листах — злая, торопливая».

«Пятое. Вставные листы — другая бумага, без верже, водяной знак лилия в щите. Конец прошлого века или начало нашего. Вшиты поверх старого шва, двумя узлами. Книгу не разбирали: её вскрыли и вложили».

«Шестое. Печать на закладке разрезана, не сорвана. Вскрывали аккуратно, ножом, с уважением».

«Седьмое. Между восьмьюдесятью восьмым и восьмьюдесятьм девятым — две лилии, одна обуглена. И волос».

Она отложила перо и посмотрела на написанное.

Семь карточек. Семь фактов, из которых пока не складывалось ничего, кроме одного — того, что уже нельзя было отрицать. Книга, которую монах принёс в Институт неделю назад, была не цельной вещью, а собранием чужих решений. Кто-то написал её. Кто-то другой считал на полях. Кто-то третий вскрыл её триста лет спустя и вложил внутрь шесть листов собственного сочинения, написанных злыми чернилами на молодой бумаге. И кто-то четвёртый разрезал печать ножом — и оставил закладку на месте, чтобы никто не заметил.

Мадлен не верила в совпадения. Отец учил её: «Совпадение — это слово, которым лжецы прикрывают закономерность». А закономерность здесь была простая и неприятная: все эти решения кто-то принимал с определённой целью. И цель эта имела отношение к ней, потому что книга лежала не в архивном шкафу, где ей полагалось лежать, а на её столе.

Её принесли.

Она потянулась за чашкой, обнаружила, что чай кончился, и поставила чашку обратно с той аккуратностью, которая появляется у человека, когда он держит себя в руках из последних сил.

Монах, принёсший рукопись, был сухой, как пергамент, и глаза у него были такие, будто он видел слишком много и давно перестал этому удивляться. Он назвал книгу ключом. «Ключ к ночной чуме», — сказал он, и Мадлен тогда записала эти слова на карточке, потому что слова, сказанные человеком в дверях, обычно важнее слов, сказанных им за столом.

Она не спросила его имени. Вот что было хуже всего. Она не спросила имени, не спросила, откуда он пришёл и почему выбрал именно её, — она взяла книгу, как берут письмо, и только потом, через час, обнаружила, что в приёмной никого нет, а книга уже лежит на столе, раскрытая на середине.

Сажу на первых листах оставил не он. Сажа была старая.

Она взяла лупу.

Лупа была отцовская, в оправе из рогового серебра, с ручкой, отполированной до того ровного блеска, который появляется у вещи, пролежавшей сорок лет в одной и той же руке. Мадлен придвинула свечу, наклонила лист к огню и стала смотреть на поля.

Счётная рука оказалась не такой скучной, как выглядела на первый взгляд.

Она ставила не цифры. Она ставила палочки — короткие, ровные, по пять штук, с косой перечёркивающей чертой, как ставят счёт в трактире, когда пиво льётся быстрее, чем хозяин успевает запоминать. И палочки эти шли не подряд, а с промежутками: группа, потом чистое поле, потом снова группа. Мадлен перелистала книгу, нашла первую группу, отсчитала от неё страницы до второй и получила двадцать восемь.

Двадцать восемь. Потом ещё двадцать восемь. Потом ещё.

Она отложила лупу и посчитала на пальцах, шевеля губами, как девочка на уроке арифметики. Двести четырнадцать листов, отметка на каждом двадцать восьмом: двадцать восемь, пятьдесят шесть, восемьдесят четыре, сто двенадцать, сто сорок, сто шестьдесят восемь, сто девяносто шесть. Семь отметок. Семь полных оборотов и ещё восемнадцать листов сверху.

Двадцать восемь дней — это лунный месяц. Это знал любой монах, любой крестьянин, любая женщина, у которой в доме не было календаря, но было собственное тело. И человек, сидевший рядом с той, что писала, отмечал не страницы и не молитвы.

Он отмечал время.

Мадлен вернулась к первой отметке и посмотрела на чернила. Палочки были того же цвета, что и текст, — бурые, с тем же зелёным отливом по краю штриха. Не темнее, не светлее. Значит, чернильница была одна. Значит, тот, кто считал, сидел за тем же столом, что и та, которая писала, и обмакивал перо в ту же банку.

Двое за одним столом, семь месяцев, одна чернильница.

Она откинулась назад и почувствовала, как по спине прошёл холод, не имеющий отношения к температуре в комнате. В книгах такого не пишут. В книгах пишут: «неизвестный монах», «анонимный автор», «переписчик, имя которого не сохранилось». А в жизни бывает иначе: двое сидят за одним столом, один пишет, другой считает, и между ними — семь месяцев, одна свеча и одна чернильница.

Она снова наклонилась над книгой и на этот раз занялась лилиями.

Тонкий стебель, обломанный в одном месте, и второй излом — в том же самом месте, с той же волокнистой бахромой на конце. Мадлен повернула оба цветка к свету и поняла: это не два цветка. Это один стебель, раздвоенный у самого бутона, — две лилии на одной ветке, как бывает у лилий, когда луковица стара и даёт двойной побег.

Одна ветка. Две лилии. Одну положили в книгу, когда она была жёлтой, — и она выцвела до воска. Вторую — когда она уже почернела.

Мадлен поднесла чёрную лилию к самому пламени. Лепестки не вспыхнули, не закурились, не запахли гарью. Они были чёрными не от огня. Они были чёрными от того, что их держали в темноте, где нет света, который выбеливает краску, и где всё живое медленно отдаёт свой цвет камню.

Так чернеет всё, что лежит в склепе.

Она положила лилию обратно и закрыла книгу — бережно, как закрывают глаза покойнику, — а потом снова открыла, потому что заметила то, чего не заметила раньше.

Между четвёртым и пятым вставным листом торчал корешок.

Не лист — именно корешок: узкая полоска бумаги у самого сгиба, с неровным, рваным краем, будто кто-то взялся за лист и вырвал его с силой, а остаток подрезал ножом, чтобы не мешал. На корешке виднелась часть буквы — верхняя петля, — и рядом, у самого обреза, стояла счётная палочка с косой чертой.

Седьмая.

Мадлен посчитала вставные листы. Их было шесть. На седьмом стояла отметка.

— Значит, был седьмой, — сказала она вслух. — И его вырвали.

Она закрыла глаза и посидела так с минуту, потому что голова вдруг стала тяжёлой, а мысли — слишком быстрыми, и их надо было придержать, как придерживают лошадей на спуске.

Вот что у неё было. Книга, написанная женщиной в скриптории, — семь месяцев работы, одна чернильница, двое за столом. Две лилии с одной ветки, одна из них почернела в темноте. Шесть вставных листов, вшитых поверх старого шва, и седьмой, вырванный с мясом. Разрезанная печать. Волос, приросший к странице.

И запах.

Она поднесла переплёт к лицу и вдохнула. Кожа, дуб, пыль, воск — и под всем этим, на самом дне, ещё один запах, слабый, сырой, сладковатый, от которого у неё сразу заныли зубы.

Так пахло в фамильном склепе Монбронов. Она была там один раз, в двенадцать лет, когда хоронили дальнего родственника, и отец держал её за руку, и она запомнила не покойника, не свечи и не латынь, а именно этот запах: камень, который слишком долго стоял без воздуха.

Книга пахла склепом.

Она достала ещё четыре карточки и написала — быстро, почти не глядя на бумагу.

«Восьмое. Счётная рука — палочки по пять, отметка на каждом двадцать восьмом листе. Семь отметок. Лунные месяцы. Считали время, а не деньги».

«Девятое. Чернила палочек и текста одного цвета и одного отлива. Одна чернильница. Писали и считали одновременно, за одним столом».

«Десятое. Вставных листов было семь. Седьмой вырван, на корешке осталась отметка и часть буквы».

«Одиннадцатое. Обе лилии — с одной ветки. Чёрная почернела не от огня, а от темноты».

Она положила перо и посмотрела на одиннадцать карточек, разложенных по столу в два ряда.

Одиннадцать фактов. Ни одного вывода. Это было то состояние, которое она любила больше всего и которого боялась, — когда материал уже собран, но ещё не заговорил, как зверь, который ходит вокруг и ещё не решил, нападать или уйти.

В дверь постучали — коротко, дважды. Так стучал только один человек в мире.

— Войдите, Огюстен, — сказала Мадлен, не поднимая головы. — И если вы пришли извиняться, не надо. Мне сейчас не до ваших обид.

Дверь скрипнула. В проёме показалась длинная худая фигура: пятьдесят лет, а выглядит на семьдесят, преждевременно поседел, очки держатся на носу на честном слове, воротник высокий и накрахмаленный до стеклянного хруста. Он напоминал цаплю, которая задумалась о смысле жизни и не одобряет того, что нашла.

От него пахло архивом: пылью, мышами и мятными лепёшками, которыми он спасался от сырости в хранилище.

— Я не извиняюсь, — заявил он. — Я пришёл за ключами от древнего крыла. У меня там свиток четырнадцатого века, я должен его инвентаризировать. Согласно регламенту, утверждённому господином директором ещё в восемьдесят девятом году...

— Огюстен.

— ...а вы, мадемуазель, не имеете права блокировать доступ к документам, которые...

— Огюстен.

— ...входят в компетенцию отдела рукописей, вверенного моему попечению, и...

— Огюстен. — Мадлен подняла голову и посмотрела на него в упор. — Сегодня в особняке Борегаров нашли мёртвого юношу. Обескровленного. С двумя ранками на шее.

Огюстен замолчал. Кадык дёрнулся. Он медленно закрыл рот, потом открыл, потом передумал и просто моргнул.

— Это... — начал он. — Это как в легендах?

— Как в легендах, — подтвердила Мадлен. — Как в тех самых легендах, ради которых, собственно, и существует наш Институт. Вы всё ещё хотите инвентаризировать свиток?

Огюстен посмотрел на неё, потом на дверь, потом снова на неё. Он явно боролся между священным долгом архивариуса и инстинктом самосохранения. Долг победил — но только наполовину.

— Я... постою здесь, — сказал он, оставаясь на пороге. — На всякий случай.

— На какой?

— На случай, если вам понадобится свидетель. Или помощь. — Он помолчал. — Или если вы решите писать отчёт. Мой почерк, знаете ли, лучше вашего.

Мадлен не выдержала и улыбнулась. Огюстен был единственным в Институте, кто не боялся её остроумия, потому что его собственное остроумие было начисто лишено чувства юмора.

— Что вы знаете о роде Борегаров? — спросила она, возвращаясь к манускрипту.

— Борегары? — Огюстен нахмурился, собирая в кулак свои архивные познания. — Бретонский род, довольно древний. В хрониках с четырнадцатого века. Замешаны в нескольких тёмных историях, как и все бретонцы той эпохи, у которых были деньги и время. В пятнадцатом веке было судебное дело о колдовстве — невеста одного из Борегаров, кажется. Дело замяли, а имя из документов вычистили. Вычистили так тщательно, что в двух местах пергамент проскоблен до дыр, а сверху написано другое имя, и почерк не тот. — Он помолчал. — А ещё странно: в нашем каталоге есть пометка. «Дело Борегаров. Материалы переданы в Институт тайн. 1826 год». Я всегда думал, что это ошибка каталогизатора.

Мадлен медленно подняла голову.

— Пометка есть в каталоге?

— Да. Видел вчера, когда листал опись. В разделе «Д» — «Дела, ожидающие разбора». — Огюстен замялся. — А что? Разве это важно?

Мадлен не ответила сразу.

Она смотрела на него и считала — не факты, а мелочи, потому что факты лгут реже, чем люди, но мелочи выдают людей быстрее. Левое стекло его очков было заляпано и протёрто наспех, круговым движением, а правое — чистое. Так бывает у человека, который долго смотрит в книгу одним глазом, наклонившись набок. На обшлаге его сюртука, у самой пуговицы, прилипли три крупинки красного сургуча. Сургуч в хранилище не хранят: сургучом заливают шнурки на делах, которые вскрывают.

А главное — опись.

Опись раздела «Д» Мадлен взяла себе три дня назад. Она лежала у неё на подоконнике, придавленная гирей, и Огюстен не мог листать её вчера, потому что для этого ему пришлось бы войти в этот кабинет и попросить, а он не просил. Он вообще не входил. Он стоял в коридоре и стучал — дважды, коротко, демонстративно, — ровно с тех пор, как три дня назад перестал с ней разговаривать.

Три дня. Книга легла на её стол два дня назад.

— Важно, — сказала она вслух.

И, не давая себе времени передумать, добавила:

— Огюстен, найдите это дело. Сейчас.

— Но вы же сами говорили, что я не должен покидать отдел рукописей...

— Огюстен.

— Молчу. Иду. Ищу. — Он развернулся и почти выбежал, унося своё цапелье достоинство и неисчерпаемое стремление быть полезным.

Мадлен проводила его взглядом — и, когда дверь закрылась, достала чистую карточку.

«Двенадцатое. Он говорит, что видел опись вчера. Опись у меня, взята три дня назад. Он не спрашивал. Значит, видел не опись, а само дело».

«Тринадцатое. Он просит ключи от древнего крыла. Замок там переменили в августе, ключ у него есть: распоряжение писала я, и подпись моя».

«Четырнадцатое. Три крупинки красного сургуча на обшлаге. Сургуч — на шнурках дел, которые вскрывают».

«Пятнадцатое. Он соврал дважды за две минуты, и оба раза — о том, что можно проверить. Люди врут о том, что проверить нельзя. О том, что можно, врут только в одном случае: когда очень нужно, чтобы проверили не это».

Она положила перо и прислушалась к себе.

Азарт поднимался изнутри, как вода в трюме: сначала по щиколотку, потом по колено. Это было знакомое чувство, ради которого она, собственно, и жила, — то самое, что заставляет охотника идти по следу, хотя след ведёт в чащу, а чаща — в темноту. Под азартом шевелилось другое, тёмное, чему она пока не давала имени, и она знала, что если даст — придётся с этим жить.

Пометка в каталоге. Материалы о Борегарах, переданные в Институт шестьдесят пять лет назад. Кто-то до неё интересовался этой семьёй — и этот кто-то решил, что материалы должны лежать здесь, в доме, где хранят то, о чём не говорят вслух.

А теперь в этом доме лежит ещё и книга.

На столе тикали часы — чернильного цвета, с бронзовым всадником, замахнувшимся копьём на невидимого дракона. Часы любил отец. Говорил, что всадник — это его символ: маленький человек с копьём против огромного зла. Мадлен погладила прохладную бронзу, и к горлу подкатил знакомый ком, который она уже пять лет встречала так, как встречают старую собаку у двери: без удивления, с усталой нежностью.

— Я найду её, папа, — прошептала она. — Обещаю. Твою ночную даму. Твою тайну. Твою истину. И я закончу то, что ты не успел.

Часы пробили шесть. За окнами сгущались сумерки — синие, маслянистые, тягучие. В Париже зажигали фонари, и их жёлтые огни расплывались в сыром воздухе, как пятна на старом фотоснимке. Мадлен смотрела на них и чувствовала, как в груди поднимается странное беспокойство, будто что-то большое и тёмное надвигается на город и уже находится ближе, чем кажется.

В дверь снова постучали — торопливо, нетерпеливо, три коротких удара. Так не стучал Огюстен. Так стучал только нотариус Моро, который всегда спешил и всегда боялся, что его не успеют выслушать.

123...9
bannerbanner