
Полная версия:
ВКУС НОЧИ
Она проверила и это. Потом закрыла саквояж, положила на него ладони и позволила себе на минуту перестать быть собранной.
— Мадемуазель, — раздался голос кучера сквозь стук колёс. — Дорога дальняя. Может, остановимся на ночлег в Шартре? Там есть приличная гостиница. Хозяин — мой свояк, даст скидку.
— Нет, Жан. Едем прямо. Чем быстрее доберёмся до Бретани, тем лучше. Скидка мне не нужна, мне нужна скорость.
— Как скажете, мадемуазель. — В голосе слышалось сомнение, но спорить он не посмел. Жан работал на их семью двадцать лет и знал: если мадемуазель что-то решила, переубедить её может только сам Господь Бог. Да и то вряд ли.
Мадлен откинулась на спинку и закрыла глаза.
Экипаж качало. Колёса отсчитывали мостовую, потом булыжник, потом грунт; застава осталась позади, и город кончился сразу, как кончается комната, когда задувают свечу. За окном пошли поля, мокрые, чёрные, с рядами облетевших вязов, и в этом однообразии было что-то успокаивающее — как чужие счёты, которые сводят без тебя.
Она вспомнила утро, когда отец впервые привёл её в библиотеку Института.
Ей было шестнадцать. Она стояла посреди огромного зала, заставленного стеллажами до потолка, и чувствовала себя крошечной, как муравей в соборе: книги уходили вверх ярусами, к ним вели чугунные лестницы на колёсиках, и пыль в столбах света висела так густо, что казалась тканью. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь витражи, падали на корешки, и те светились золотом, багрянцем, лазурью. Пахло кожей, воском и той сладковатой сыростью, которая заводится в бумаге, если её не трогать лет двадцать.
Это было самое красивое, что она видела в жизни.
— Здесь, — сказал отец, положив руку ей на плечо, — ты узнаешь правду об этом мире. Не ту, что рассказывают в школах. Не ту, что пишут в газетах. А ту, что прячут. Потому что настоящая правда никогда не лежит на поверхности. Она прячется. Как мышь. Как тайна. Как женщина, которая не хочет, чтобы её нашли.
— Какую правду, папа?
— Правду о том, что ночь не пуста. Что во тьме есть те, кто старше нас. Сильнее. Опаснее. И что наш долг — защищать живых от тех, кто уже не жив. Но также и понимать: не все мёртвые хотят нам зла. Некоторые просто хотят, чтобы их оставили в покое.
Тогда она подумала, что отец шутит. Или сошёл с ума. Она была в том возрасте, когда взрослые кажутся либо смешными, либо безумными, и третьего не дано. Но когда он открыл первую книгу и показал рисунки — странные, пугающие, красивые, — она замолчала и не сказала ничего умного до самого вечера.
На одном рисунке была женщина, стоявшая у воды. Художник изобразил её со спины, и это было милосердно, потому что подпись внизу гласила: «Не поворачивай её к себе лицом. Она посмотрит в ответ».
С тех пор она прочитала сотни таких книг. Научилась различать правду и вымысел по тому, как автор обращается с деталями: лжец всегда точен в общем и небрежен в частностях, а человек, который видел сам, наоборот — путается в именах и не путается в запахах. Научилась видеть то, что скрыто. И научилась не бояться — вернее, научилась делать вид, и за двенадцать лет этот навык так сросся с ней, что отличить его от настоящей храбрости стало невозможно. Может быть, в этом и состояла отцовская школа.
Но сейчас, в трясущемся экипаже, чувствуя, как манускрипт греет колени — не просто тепло, а жар, почти живой, — она впервые за долгое время почувствовала страх.
Настоящий, древний страх, который живёт в костях с тех пор, как первые люди поняли: ночь — это не просто отсутствие света. Ночь — время, когда просыпаются те, кто ждал. И они голодны.
Мысль была чужая. Не её.
Мадлен открыла глаза и посмотрела на книгу. Книга лежала спокойно, как лежат вещи, которым всё равно.
— Я тебя прочту, — сказала она тихо. — Всю. До последнего знака. Даже если ты этого не хочешь.
За окном стемнело окончательно, и в чёрном стекле отразилось её лицо — бледное, чужое, с слишком внимательными глазами. Она смотрела на себя и думала о том, что человек, который всю жизнь ищет истину, рано или поздно встречает её в таком виде, в каком она приходит, — не в виде ответа, а в виде вопроса, заданного ей лично.
Ехали всю ночь.
Мадлен не спала. Она пробовала — откидывалась на спинку, закрывала глаза, считала толчки, — но сон не шёл, и вместо него приходили мысли, одна за другой, ровные и злые, как зубья гребня. К третьему часу она перестала бороться, достала блокнот и стала писать при качающемся фонаре, выводя буквы так, чтобы их можно было разобрать потом.
«Моро. Сухие ботинки. Не бежал. Зачем сказал, что бежал?»
«Моро. Не упомянул тюфяк. Не видел комнаты или видел, но не хочет говорить, что видел».
«Моро. Нотариус обеих семей. Ему выгодно, чтобы я уехала из Парижа. Или чтобы я приехала сюда».
«Огюстен. Опись. Ключи. Сургуч. Три дня».
«Книга. Вставка. Кто-то в Париже знал, что должно случиться, и записал это заранее».
Она посмотрела на последнюю строчку и подчеркнула её дважды.
Потом добавила ещё одну, короткую, и сама не поняла, зачем:
«Отец. Сердце. Проверить, кто был в кабинете до меня».
И задержалась на слове «врач».
Моро передал его слова дословно: «это то, о чём не говорят вслух; это приходило в этот город и раньше; каждые сто лет». И тут же прибавил, что дед врача говорил то же самое.
Мадлен знала, как говорят врачи. Врач, у которого умер пациент, говорит о причине: об артерии, о лёгких, о жаре, о том, что он сделал и чего не успел сделать. Он говорит быстро, сбивчиво и всегда чуть виновато. А фраза «это то, о чём не говорят вслух» — это не диагноз. Это формула. Формулы не рождаются в голове у человека, который впервые увидел тело; формулы приходят готовыми, как молитва, и произносят их те, кому нужно, чтобы слушатель поверил не в факт, а в рамку вокруг факта.
И ещё одно, мелкое, но важное: Моро сказал «его дед тоже был врачом». Не отец. Дед.
Два колена — это не традиция, это разрыв. Если бы знание передавалось от отца к сыну, как передают ремесло, он сказал бы «отец». Он сказал «дед», потому что отца в этой истории нет: тот либо умер рано, либо не захотел, либо сделал что-то, о чём в семье не говорят. И тогда выходило, что мальчик получил науку не от того, кто был рядом, а от того, кто был далеко, — то есть получил не опыт, а предание.
А предание, которое повторяют в нужный год, — это уже не медицина.
Она записала и это, коротко, чтобы не забыть:
«Врач. Говорит формулой. Ссылается на деда, не на отца. Проверить фамилию и адрес: кто лечил Борегаров до него».
Потом откинулась на спинку и позволила экипажу качать себя, как качают ребёнка, которого уже некому успокоить словами.
Под утро, когда небо на востоке начало светлеть, а туман над полями редеть, экипаж въехал в маленькую деревушку на границе Бретани. Дома здесь были низкие, приземистые, сложенные из серого камня, с крышами из тёмного сланца, и все они стояли как-то боком к дороге, будто их поставили наспех и собирались передвинуть. Над единственной улицей висел запах мокрой шерсти, рыбьей чешуи и дыма.
Мадлен велела остановиться у таверны, носившей гордое название «У старого кормчего». Вывеска — ржавая, с облупившейся краской — скрипела на ветру и изображала, судя по всему, именно кормчего, хотя от изображения остались половина бороды и один глаз. Глаз был нарисован с выражением крайнего недоверия, и Мадлен подумала, что художник, сам того не желая, передал в нём характер всей деревни.
Внутри было тепло и кисло.
Пахло рыбным супом, топлёным салом, сидром и мокрой одеждой, которую сушат слишком близко к огню. Потолок держался на трёх балках, и балки были такие низкие, что Мадлен, войдя, машинально наклонила голову, хотя ей было до них далеко. За столами сидели человек восемь — рыбаки в промазанных дёгтем куртках, двое торговцев, несколько мрачных типов в тёмных плащах, — и все они замолчали одновременно, как замолкает комната, когда в неё входит чужой.
Хозяин, здоровенный детина с рыжей бородой и руками, похожими на две лопаты, встретил её настороженно. В глазах читалось: «Чужачка. Из Парижа. Чего ей надо?» Он стоял за стойкой, протирая кружку грязной тряпкой, и смотрел исподлобья. Кружка была уже чистой. Он протирал её всё равно — потому что руки у человека, который боится, всегда чем-нибудь заняты.
— Мне нужна комната, — сказала Мадлен, бросив на стойку монету. — И информация.
— Информация, мадемуазель, — хозяин ловко смахнул монету, и та исчезла в его кармане быстрее, чем Мадлен успела моргнуть, — штука дорогая. Особенно в наших краях.
— Я спрошу, вы ответите. Если ответ понравится, получите ещё одну такую.
Хозяин осклабился, продемонстрировав два ряда крепких жёлтых зубов. Некоторые из них, кажется, были золотыми. Или это просто накипь от вина.
— Спрашивайте.
— Замок Борегаров. Далеко отсюда?
Улыбка сползла с его лица мгновенно, как вода с только что вымытого стекла. Он перекрестился — быстро, испуганно — и оглянулся на дверь, будто ожидал, что за ней кто-то стоит. Кто-то, кто услышал запретное имя.
— Часа два езды. Но туда лучше не ездить.
— Почему?
— Потому что там смерть. — Хозяин понизил голос до шёпота, и голос стал похож на шуршание сухих листьев. — Старый барон помер месяц назад. Младший сын — третьего дня. А старший... говорят, он продал душу дьяволу. Говорят, он теперь не человек. Говорят, по ночам он выходит на охоту.
Мадлен отметила: он перекрестился на слове «смерть». Не на «дьявол», не на «душу». На «смерть».
— Виконт Жак?
— Он самый. — Хозяин перекрестился снова. — Видели его местные: бледный, глаза горят, бормочет что-то про свою «ночную даму». Совсем рехнулся парень. Хороший был человек, добрый — пока это не началось. А теперь пропащая душа. Говорят, он ищет её в старом аббатстве на скале.
— На Мон-Сен-Мишель?
— Туда. Только туда никто не ходит: место проклятое, ещё с войны. Говорят, там по ночам кто-то играет на скрипке. Говорят, это души утопленников плачут. Говорят... — он замолчал, перекрестился уже в четвёртый раз, — говорят, там живёт женщина, которая не стареет.
— А вы её видели?
Хозяин посмотрел на неё так, как смотрят на человека, который спросил, видел ли он собственный затылок.
— Я? — сказал он. — Я в море хожу, мадемуазель. Мне хватает.
Он сказал это быстро и с облегчением — с тем облегчением, с каким человек отвечает на вопрос, к которому готовился. И Мадлен, глядя на него, вдруг поняла простую вещь: он не боялся отвечать. Он боялся, что она спросит о том, о чём он уже решил молчать. И весь этот разговор про скрипку и утопленников был не рассказом, а отводом глаз — как отводят глаза, когда показывают фокус.
— Спасибо, — сказала она и достала вторую монету. — Комната мне всё равно понадобится. Вернусь к вечеру.
Хозяин взял монету, но не сразу; секунду он держал её на весу, будто взвешивал не серебро, а решение.
— Куда ж вы на ночь глядя? — всполошился он. — Дороги небезопасны! Волки... да и не только волки... В лесу сейчас такое водится, что и волки обходят стороной. Я серьёзно, мадемуазель. Оставайтесь. Завтра утром поедете, с солнышком. Хозяин гостиницы, который снимет с вас и за комнату, и за ужин, — это я, кстати. Двойная выгода для меня, если останетесь.
— Вы умеете уговаривать, — Мадлен улыбнулась. — Но не сегодня. Я быстро. Ужин, впрочем, приготовьте: вернусь голодной. Надеюсь, у вас есть что-нибудь, кроме рыбы.
— Есть, мадемуазель. — Хозяин поклонился с таким подобострастием, что едва не уронил поднос с кружками. — Есть и мясо. И вино. И хлеб, свежий, из печи.
— Вот и славно.
Хозяин проводил её наверх сам, хотя мог бы послать девочку: лестница была крутая, тёмная, со ступенями разной высоты, и он шёл впереди, заслоняя свечу широкой ладонью, — то ли чтобы не задувало, то ли чтобы не так хорошо было видно, куда идти.
Комната оказалась неожиданно чистой.
Узкая кровать под серым одеялом, застеленная так аккуратно, что углы были подогнаны, как на госпитальной койке. Стол, табурет, медный таз на табурете, кувшин. Окно с видом на мокрый двор и на чужую крышу, по которой ходили чайки. В щелях пола — ни пыли; кто-то подметал здесь недавно и подметал старательно, запуская веник под самую кровать.
Мадлен прошла к окну и по дороге положила ладонь на дверной засов.
Засов был новый.
Не то чтобы совсем новый — дерево уже потемнело от рук, — но железо было другим: гладким, без раковин, с той ровной чернотой, которую даёт кузнечная окалина, а не ржавчина. И он ходил легко, без скрипа и без заедания, потому что петля была смазана.
Хозяин смотрел, как она трогает засов, и лицо у него было такое, будто он решает, заговорить или промолчать, и уже понимает, что опоздал.
— Хорошая комната, — сказала Мадлен. — Крепкая.
— Крепкая, — согласился он. — Я её держу для гостей. Для хороших гостей.
— И часто у вас бывают хорошие гости?
Он не ответил. Только пожал плечами — и в этом пожатии было столько всего, что Мадлен не стала спрашивать дальше.
Она выглянула вниз. Двор, лужа, поленница под навесом, две курицы. И — на мокрой земле у самого крыльца — следы. Много следов, затоптанных, старых, и поверх них другие, свежие, но и те уже размытые дождём.
Один след был узкий и длинный, с высоким подъёмом.
Не мужской сапог и не женский башмак. Такой след оставляет нога, которая ступает на пятку и почти не оставляет подошвы.
— Хозяин, — сказала она, не оборачиваясь, — а кто жил в этой комнате до меня?
— Никто, — сказал он слишком быстро. — Никто не жил. Она пустая стояла.
— Пустая, — повторила Мадлен. — А засов новый.
Он молчал.
— Я не стану вас выдавать, — сказала она мягко. — Мне нужно знать только одно: он ещё приходит?
Долгая пауза. Внизу звякнула кружка, кто-то засмеялся и тут же замолчал, будто ему зажали рот.
— Приходит, — сказал хозяин совсем тихо. — Раз в месяц. Платит вперёд и велит не подниматься. Я и не поднимаюсь, мадемуазель. Я старый. Мне жить ещё хочется, а любопытных здесь не любят.
— А если он придёт сегодня?
Хозяин посмотрел на неё и вдруг улыбнулся — криво, без всякого веселья.
— Не придёт. Он вчера был.
Мадлен стояла очень тихо.
Вчера. Значит, следы во дворе — вчерашние. Значит, и тот узкий след, что ступает на пятку, оставлен не неделю назад и не месяц, а вчера ночью, — и дождь, шедший с утра, не успел его съесть.
Она кивнула и спустилась по лестнице, не сказав больше ни слова.
Она вышла из таверны, чувствуя спиной взгляды посетителей. Рыбаки, торговцы, несколько мрачных типов в тёмных плащах — все смотрели на неё так, будто видели привидение.
Что ж. Возможно, они и видели. Только привидение в этой истории — не она.
У экипажа к ней подскочила старуха в лохмотьях — цыганка, судя по цветастому платку и золотым серьгам до плеч. Схватила за руку; пальцы были холодными, костлявыми, как птичьи лапки.
— Ты идёшь во тьму, красавица. Я вижу по глазам: тьма уже в тебе. Она ждёт своего часа. Не ходи туда. Вернись, пока не поздно. Пока ты ещё можешь вернуться.
Мадлен мягко высвободила руку.
— Спасибо за предупреждение, мадам. Но у меня нет выбора.
— Выбор есть всегда, — старуха посмотрела прямо в глаза, и в её мутных зрачках мелькнуло что-то странное, не человеческое. — Просто не все готовы его сделать. Ты — готова. Но помни: когда встретишь её, не смотри ей в глаза. Иначе пропадёшь.
— Кого «её»?
Но старуха уже исчезла, растворилась в тумане, будто её и не было.
Мадлен постояла минуту, глядя вслед, потом встряхнула головой и села в экипаж.
— Поехали, Жан. В аббатство. К ночной даме.
И только когда лошади тронули, она поняла, что старуха не спросила ни имени, ни куда она едет. Ни одного вопроса. Женщина, которая предупреждает незнакомых людей об опасности, обычно спрашивает, куда они идут. Эта знала.
Знала — и всё равно пришла.
Экипаж подпрыгивал на ухабах, когда они свернули с основной дороги на узкую тропу. Мадлен смотрела в окно и чувствовала, как воздух становится другим: влажным, холодным, пропитанным запахом моря и прелых листьев. Запах был не просто запахом — он был вкусом: солёным, горьковатым, с привкусом йода и гниющих водорослей.
Где-то здесь, среди этих лесов, среди руин и скал, таилась разгадка.
Она открыла манускрипт на странице, где остановилась, и продолжила читать. Свеча в фонаре мерцала, и буквы плясали, как живые.
Потом экипаж резко остановился — так резко, что Мадлен едва не врезалась головой в перегородку. Лошади заржали, встали на дыбы.
— В чём дело, Жан? — крикнула она, потирая ушибленный локоть.
Ответа не последовало.
Тишина.
Только ветер шумел в кронах, и где-то вдалеке каркала ворона. Раз, другой, третий. Карканье было хриплым, зловещим, как смех умирающего.
— Жан!
Ни звука.
Она отодвинула занавеску и выглянула. Экипаж стоял посреди дороги, окружённой высокими деревьями, голые ветви которых переплетались над головой, образуя туннель, где даже днём царил полумрак. Кучера на козлах не было. Следов борьбы — тоже.
— Жан? — в третий раз, уже с ноткой настоящего страха.
Тишина. Только ветер. Только ворона. И ещё — шорох. Кто-то шёл по лесу: легко, почти невесомо, не касаясь земли.
Мадлен сжала в руке маленький револьвер — тот самый, что ещё в деревне переложила из саквояжа в карман. Отец учил: женщина должна уметь защитить себя. Особенно если она охотится на монстров. Она открыла дверцу и шагнула наружу.
Ноги утонули в мокрой траве. Воздух был холодным и влажным, как в погребе. Дорога пуста; лошади стояли спокойно, только прядали ушами, прислушиваясь к чему-то недоступному человеческому слуху. Кучера нигде не было. Исчез. Испарился. Растворился в тумане.
Она обошла экипаж, заглянула под козлы, потрогала кожаное сиденье.
Сиденье было тёплым. Ещё тёплым.
Вот это было хуже всего. Не пустое место кучера, не тишина, не следы — а тепло, которое остаётся в вещи после человека и держится в ней минут десять, не больше. Жан ушёл недавно. Жан ушёл сам — или его увели так, что он не успел ни крикнуть, ни схватиться за что-нибудь.
Мадлен присела и посмотрела на землю. В грязи у колеса отпечатался след: узкий, длинный, с высоким подъёмом — не мужской сапог и не женский башмак. Такой след оставляет нога, которая ступает на пятку и почти не оставляет подошвы, потому что не собирается задерживаться.
Такой же она видела утром — на мокрой земле под крыльцом таверны.
Один след.
— Жан!
И тогда она услышала это.
Смех.
Тихий, мелодичный, похожий на перезвон серебряных колокольчиков. Он доносился из глубины леса, из-за деревьев, и с каждым мгновением становился громче, ближе. В этом смехе не было злобы. В нём было что-то другое: древнее, знающее, почти ласковое.
Мадлен подняла револьвер. Рука не дрожала — страх ушёл, остался холодный расчётливый азарт. Она была охотницей. И она нашла добычу.
— Выходите! — крикнула она. — Или я буду стрелять!
Смех оборвался так же внезапно, как начался.
И в наступившей тишине раздался голос, от которого у Мадлен похолодела спина:
— Ты пришла, моя маленькая охотница. Я знала, что ты придёшь. Прости, я подготовила речь, но в ней было слишком много «я знал» — а потом я вспомнила, что я женщина, и всё пришлось переписывать.
Мадлен замерла.
Голос был низким, бархатным, с лёгкой хрипотцой, от которой по коже бежали мурашки. В нём не было угрозы — была насмешка. И ещё что-то, чему она не находила имени: что-то, отчего сердце начинало биться быстрее, хотя разум кричал «беги».
— Кто ты? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Покажись!
Тишина.
А затем из-за дерева, стоявшего у самой дороги, вышла фигура.
Это была женщина.
Высокая, тонкая, с распущенными чёрными волосами, которые, казалось, жили своей жизнью, извиваясь на ветру. Тёмное платье облегало её, как вторая кожа, и когда она шагнула вперёд, Мадлен увидела лицо.
Оно было прекрасным. Той красотой, которая не принадлежит этому миру: бледная, как мрамор, кожа, высокие скулы, тонкие губы — и глаза. Глаза, в которых не было дна.
Чёрные, глубокие, они смотрели прямо на Мадлен, и в них танцевали огоньки: то ли отражение заката, то ли что-то более древнее и опасное — отсветы костров, горевших тысячи лет назад, отражение луны, светившей ещё до того, как человек научился писать.
И ещё Мадлен отметила — потому что отмечать было единственным, что она умела делать с собственным страхом, — две вещи, которые не сходились.
Платье женщины было сухим. Не влажным, не отяжелевшим от подола, а совершенно сухим, хотя она шла через мокрый лес, где трава стояла по колено и с каждого куста капало. И башмаки у неё были чистые. Не в грязи, не в листьях — чистые, будто она не шла, а была поставлена сюда.
Человек, который живёт в лесу, пахнет лесом. От неё пахло вишней и — слабо, на самом дне, — железом.
— Кто я? — переспросила женщина, и на её губах появилась лёгкая улыбка. — Меня зовут Катрин. И я та, кого ты ищешь, Мадлен де Монброн. Только ты ещё не знаешь этого. Ты думала, что ищешь убийцу, тайну, разгадку. А на самом деле ты искала меня.
Мадлен направила револьвер ей в грудь. Рука твёрдая. Палец на спусковом крючке.
— Не подходите.
Катрин улыбнулась шире. В улыбке было что-то пугающее и одновременно завораживающее — как у змеи, которая не сомневается в исходе. Или у женщины, которая точно знает, что ей ничего не угрожает.
— Ты не выстрелишь. Во-первых, твой револьвер заряжен серебряными пулями, а я не из тех, кого они берут. Серебро меня обжигает, но не убивает: скорее раздражает, как колючее одеяло. А во-вторых, — она шагнула вперёд, и Мадлен почувствовала, как её рука с оружием начинает дрожать, — потому что ты умна. И уже поняла: я единственная, кто может дать тебе ответы.
— На что?
— На всё. — Катрин сказала это просто, как говорят «на кухне». — На вопросы, которые ты боишься задать самой себе. О том, почему ты видишь во сне ту же женщину, что и виконт Жак. О том, почему манускрипт, который ты держишь в руках, написан твоей собственной прабабкой. О том, почему твой отец умер не от сердечного приступа, а оттого, что знал слишком много. И о том, почему ты чувствуешь, что ночь тебя зовёт. Потому что она зовёт. И ты слышишь. Ты всегда слышала.
Мадлен замерла.
Откуда она знает про сны? Про прабабку? Про манускрипт? Про отца?
И тут же, следом, пришла вторая мысль, холодная и точная, как лезвие: она сказала «твоя прабабка» — а имени не назвала. Имени она не знала. Или знала, но держала при себе, как держат козырь.
— Вы... читаете мысли?
— Нет. — Катрин покачала головой, и её волосы блеснули в лучах заката, будто были сделаны из жидкого шёлка. — Я просто знаю. Потому что я ждала тебя. Все эти годы. Все эти века. Я присматривала за твоим родом с тех пор, как Мария ушла. Я видела, как рождаются и умирают твои предки. Я знаю, что в вашей семье передаётся по женской линии не только проклятие, но и дар: дар видеть правду. И ты, Мадлен, видишь её сейчас. Правду о том, кто ты.
Мария.
Она назвала имя. Назвала так, как называют имя человека, которого знали близко и давно, — без нажима, с той ровной теплотой, с какой говорят о покойных родственниках.
И значит, козырь был не в том, что она знает имя. Козырь был в том, что она держала его до нужной минуты и выложила тогда, когда он бил сильнее всего.
Мадлен знала это имя. Оно стояло на надгробии в фамильном склепе в Монброне, под слоем пыли и лишайника, и его произносили в доме шёпотом, как произносят слова, за которые потом приходится отвечать. Мария де Монброн. Прабабка. Год смерти — тысяча восемьсот двадцать шестой.
Тот же год, что стоял в каталоге. «Дело Борегаров. Материалы переданы в Институт тайн. 1826».
Она протянула руку.
Пальцы были тонкими, белыми, с длинными ногтями, покрытыми тёмным, почти чёрным лаком. Она протянула их к Мадлен — и остановила на полпути, не дотянувшись. Не взяла. Ждала.
Мадлен смотрела на эту руку и понимала: если она сейчас коснётся её, жизнь изменится навсегда.
Но выбора у неё не было.
Потому что за спиной, из глубины леса, уже доносились шаги — тяжёлые, размеренные, нечеловеческие. И она знала: если сейчас не уйдёт с этой женщиной, те, кто приближается, не оставят от неё и следа. Она чувствовала их — голодных, древних, сильных. Они шли за ней.
Шаги не ускорялись. Вот что было странно. Люди, идущие за добычей, ускоряются; звери бросаются. А эти шли ровно, как метроном, с одинаковым промежутком между ударами, и от этой ровности по спине шёл холод, какого не даёт ни один бег.
— Кто там? — спросила она, не оборачиваясь.
— Мои. — Катрин не повысила голоса. — Они голодны и глупы, и они не любят, когда в их лес приходят чужие. Если хочешь, я скажу им уйти.

