
Полная версия:
ВКУС НОЧИ
— Войдите.
Дверь распахнулась.
Моро стоял на пороге белый, как бумага, на которой писал. Глаза его — водянистые, блеклые, обычно бегающие — были широко раскрыты. Платок в руках изорван в клочья. Он тяжело дышал, и на лбу у него блестела испарина.
— Мадемуазель, — выдохнул он. — Слава богу, вы здесь.
— Моро? Что случилось? Вы же должны были быть в доме Борегаров с полицией.
— Я был там. Я... — он перевёл дыхание, — я видел тело. Сам. Своими глазами.
— И?
Моро сглотнул, шагнул в комнату и закрыл за собой дверь — так, как делают люди, которые боятся, что за ними идут по лестнице.
Мадлен смотрела на него и отмечала.
Ботинки. Третья неделя дождя, улицы стоят в воде по колено, а ботинки у него сухие. Не просто сухие — чистые, с целыми пряжками, без единой брызги на гетрах. Человек, который пробежал через весь Париж от особняка на улице Сен-Жермен до набережной, выглядел бы иначе: мокрый до колен, с грязью на подошвах, с теми самыми разводами на панталонах, которые оставляет вода из лужи, поднятая чужим колесом. От него пахло лавандовой водой, конским потом и — слабо, на самом дне, — трубочным табаком. Конский пот означает наёмный экипаж. Табак означает, что он ждал.
Он не бежал. Он ехал и, судя по запаху, довольно долго стоял где-то, где курят.
— Это не смерть от потери крови, мадемуазель, — сказал он. — Это не убийство человека человеком. Я видел следы зубов на шее. Два прокола, ровных, как по линейке. А на коже вокруг — пятна, как от ожога. Бледно-жёлтые, будто папиросу не потушили. — Он понизил голос до шёпота: — И я был не один. Врач тоже видел. Он сказал: «Моро, это то, о чём не говорят вслух. Это приходило в этот город и раньше. Каждые сто лет».
— Каждые сто лет? — Мадлен нахмурилась.
— Его дед тоже был врачом и тоже видел такое. И говорил то же самое: каждые сто лет, весной или осенью, в Париже умирают молодые люди. Обескровленные. И каждый раз — в семьях старой аристократии. Как будто смерть ходит по определённым адресам. По определённым родам.
Мурашки побежали по коже — не от страха, а от той быстрой, холодной радости, с которой она всегда ловила первую настоящую зацепку.
— Род Борегаров?
— Род Борегаров. — Моро кивнул. — И ещё три семьи: Лорио, де Сен-Совер и Монброн.
Тишина, повисшая в комнате, была тяжёлой, как свинцовое одеяло. Мадлен слышала, как скрипят половицы в коридоре, как тикают часы, как где-то на улице прогрохотала пролётка. И в этой тишине она отчётливо поняла: Моро пришёл не просто сообщить новости. Он пришёл предупредить. Потому что в списке родов, по которым ходит смерть, её собственная семья была записана третьей.
Хотя нет.
Он назвал четыре рода. Борегары. Лорио. Сен-Совер. Монброн.
Борегары — первыми. Монброны — последними. А между ними — двое, о которых он не сказал ни слова больше, ни единой подробности, ни имени, ни улицы. Человек, который пришёл предупредить, рассказывает о том, кто уже погиб. Человек, который пришёл чего-то добиться, рассказывает о том, кто ещё жив.
— Монброн, — медленно произнесла она. — Мой род.
— Да, мадемуазель. — Моро опустил глаза. — Ваш.
— Скажите, Моро, — Мадлен положила ладонь на книгу, и кожа переплёта отозвалась теплом, — а Лорио и Сен-Совер? Они ещё живы?
Нотариус поднял на неё глаза, и в этих глазах на секунду мелькнуло что-то очень похожее на уважение — или на испуг.
— Живы, — сказал он. — Пока.
— Пока.
— Да, мадемуазель. Пока.
Она кивнула, будто услышала именно то, что ожидала, и это было правдой: она услышала именно то, что ожидала. Проклятие, возвращающееся раз в сто лет. Четыре рода, из которых один уже потерял сына. И манускрипт, который нашёлся ровно в тот момент, когда оно вернулось.
— Моро, — сказала она, и голос звучал ровно, хотя сердце колотилось, как кузнечный молот. — Сегодня же ночью посмотрите архивы Монбронов. Все, какие есть. Всё, что связано с проклятиями, вампирами, привидениями. Всё, что отец называл «ночной работой». Можете?
— Могу, мадемуазель. Но... зачем?
— Потому что я хочу знать, чем проклятие Монбронов отличается от проклятия Борегаров. — Мадлен положила руку на манускрипт. — И потому что, если смерть ходит по нашему роду раз в сто лет, я хочу встретить её подготовленной. А не так, как сегодняшний юноша — в постели и с пустым бокалом вместо крови.
Моро посмотрел на неё с неожиданным уважением. Он знал её с рождения, видел ребёнком, девушкой, взрослой женщиной и всегда считал — ну, может, чуть более упрямой, чем следует барышне. Но сейчас, в этой комнате, при свете свечей, в споре с самой смертью, она выглядела не упрямой. Она выглядела сильной.
— Я сделаю это, — сказал он. — Обещаю.
— И ещё. — Мадлен вернулась к столу. — Расскажите всё про мальчика. Подробно. В таких делах дьявол прячется в мелочах, а мы, кажется, имеем дело с самим дьяволом.
Моро сглотнул. Кадык дёрнулся, как маятник.
— Сегодня утром, около семи, горничная обнаружила тело господина Амадея Борегара. Младшего сына барона. — Он вытер лоб; платок был влажным насквозь. — Комната заперта изнутри. Ключ лежал на полу возле кровати. Окно на третьем этаже закрыто. Следов взлома нет. Никаких. Я сам проверил: я старый человек, но глаза у меня ещё острые.
— Причина смерти?
— Потеря крови. — Моро сглотнул снова, и звук был похож на бульканье воды в засорившейся раковине. — Мадемуазель, я видел своими глазами. Тело было белым. Совершенно белым. Как мрамор. Как фарфор. Ни капли в венах — а ведь в таком теле должно быть литров пять, не меньше. Всё ушло. Постельное бельё пропитано насквозь. Горничная, которая его нашла, до сих пор в истерике: ей дали лауданума, но она всё равно кричит по ночам.
— А раны?
Моро помолчал. В этом молчании было больше красноречия, чем в любом отчёте. Потом заговорил — тихо, почти шёпотом:
— Две ранки на шее, чуть выше ключицы. Аккуратные, ровные. Словно сделаны двумя иглами. Или... — он запнулся, перекрестился, — или клыками.
Мадлен подняла левую бровь. Она умела поднимать только левую — этому её научил отец, говоривший, что женщина с поднятой бровью выглядит загадочно, а с двумя — просто удивлённо.
— Клыками. Мсье Моро, вы серьёзно?
— Я знаю, как это звучит. — Нотариус развёл руками. — Я сам себе не поверил, когда увидел. Сказал себе: «Моро, ты старый дурак, тебе показалось». Но я не старый дурак, мадемуазель: мне шестьдесят восемь, и я видел много странных смертей. Такой — никогда. И я не одинок в подозрениях. В доме говорят, что это проклятие. Что старый барон перед смертью твердил о какой-то книге. И о том, что «она вернётся».
— Она?
— Да. Именно так. «Она».
Мадлен взяла манускрипт и провела пальцем по корешку. Кожа, в которую была переплетена книга, казалась тёплой на ощупь. Живой. Она чувствовала это тепло — странное, непривычное, будто книга дышала.
— Мсье Моро, а где сейчас виконт Жак Борегар? Старший сын? Тот, что, по слухам, ищет женщину из сна?
Моро побледнел ещё сильнее, если это было возможно. С лица схлынула последняя краска, и оно стало похоже на восковую маску.
— Его не видели три дня. После похорон отца исчез. Говорят, уехал в Бретань. Но я слышал другой слух... — Он замолчал, оглянулся на дверь, будто опасаясь, что его подслушает сама смерть.
— Какой?
— Говорят, виконт одержим. Ищет женщину, которую видел во сне. Женщину с красными губами и ночью в глазах. Тратит состояние на старые рукописи и рассказы бродяг. Уверен, что она реальна. И что она ждёт его. — Моро помолчал. — Но я слышал и другое. Что он не просто ищет её. Что он хочет, чтобы она обратила его.
— Обратила?
— В то же, что и она. — Моро перекрестился снова. — В вампира.
Мадлен медленно встала. Внутри что-то щёлкнуло — так щёлкает замок, когда ключ наконец входит в скважину.
Бретань. Аббатство Мон-Сен-Мишель. Женщина с алыми губами. И книга, оказавшаяся на её столе за два дня до убийства.
— Моро, — сказала она, резко оборачиваясь. — Готовьте экипаж. Я еду в Бретань.
— Но мадемуазель! Уже почти ночь! Дороги опасны, а в Бретани неспокойно... Крестьяне говорят о волках, о призраках, о...
— О женщине с красными губами? — перебила Мадлен с лёгкой усмешкой. — Я знаю, Моро. Именно поэтому и еду. Я хочу познакомиться с ней лично.
Моро замолчал и перекрестился в третий раз. Он вообще много крестился в последнее время — видимо, возраст брал своё.
— И ещё, Моро. — Мадлен обошла стол и остановилась перед ним так близко, что ему пришлось поднять подбородок. — Вы сказали: бельё пропитано насквозь. А тюфяк?
— Что?
— Тюфяк. Пять литров крови — это не лужа в простыне. Это простыня, тюфяк, наматрасник, доски кровати и, если кровать стояла у стены, штукатурка под плинтусом. Вы сказали про бельё. Вы ничего не сказали про тюфяк.
Моро открыл рот. Потом закрыл.
— Я... не обратил внимания, — сказал он наконец. — Там было столько...
— Понимаю. — Мадлен вернулась к столу и села. — Ещё один вопрос. Кто вы, Моро, для Борегаров? Вы ведь и их нотариус тоже.
— И их тоже, — согласился он тихо. — Я вёл дела барона двадцать лет.
— И мои.
— И ваши, мадемуазель. Вашего отца. И ваши.
— Значит, вы единственный человек в Париже, который держит в руках обе семьи. Ту, где убили сына, и ту, где ещё не убили никого. — Она улыбнулась, и улыбка вышла недоброй. — Вам не кажется, что это слишком много для одного нотариуса?
Моро смотрел на неё, и по его лицу было видно: он всё понял. Понял, что его раскусили не в чём-то определённом, а в главном — в том, что он пришёл сюда не только предупредить.
— Я старый человек, — сказал он наконец. — У меня нет ни жены, ни детей. Только бумаги. И я не хочу, чтобы бумаги пережили меня в таком виде, в каком они лежат сейчас.
— В каком — таком?
— В том, в каком их оставили после смерти вашего отца, — ответил он и, не прощаясь, вышел.
Дверь закрылась мягко, без стука.
Мадлен сидела очень тихо.
Пять лет назад её отец умер в своём кабинете, за столом, с раскрытой книгой. Врач сказал: сердце. Друзья сказали: сердце. Она сама сказала себе: сердце, потому что так было проще, потому что пятнадцать лет он носил в себе эту работу, как носят камень за пазухой, и однажды камень оказался тяжелее человека.
«Бумаги не в таком виде, в каком их оставили после смерти вашего отца».
Она достала чистую карточку — и впервые за три года не сразу нашла, что на ней написать.
— Значит, и папа, — сказала она в пустоту. — Значит, и он тоже.
Она взяла чистый лист и придвинула чернильницу.
Думать на бумаге её научил отец, и это был единственный урок, который она усвоила без сопротивления. «В голове, — говорил он, — ты всегда права. На бумаге — не всегда. Бумага не льстит».
Она написала сверху: «Если каждые сто лет».
Девяносто первый. Значит, семьсот девяносто первый — нет, слишком далеко, тогда и Парижа-то не было в нынешнем виде. Девятьсот девяносто первый. Тысяча девяносто первый. Тысяча сто девяносто первый. Тысяча двести девяносто первый. Тысяча триста девяносто первый. Тысяча четыреста девяносто первый. Тысяча пятьсот девяносто первый. Тысяча шестьсот девяносто первый. Тысяча семьсот девяносто первый. Тысяча восемьсот девяносто первый.
Она поставила точку и посмотрела на столбик.
Получалось, что смерть ходит по этим четырём домам раз в сто лет, и каждый раз — осенью или весной, и каждый раз — по молодым. И каждый раз — в Париже, хотя все четыре рода бретонские, и в Бретани у них земли, замки, склепы и куда больше тёмных мест, чем в любом парижском особняке.
Почему в Париже?
Ответ был простой и некрасивый: потому что в Париже их видят. В Бретани, в деревне из сорока дворов, смерть молодого человека от «лихорадки» не попадает ни в газеты, ни в отчёты префектуры, ни в чьи-либо записи, кроме церковной книги, которую ведёт священник, а священник в таких делах умеет быть тактичным. А в Париже — газеты, полиция, карточки Бертильона, свидетели, кучера, горничные. В Париже смерть становится событием.
Смерть, которая хочет остаться легендой, выбирает не тишину. Она выбирает сцену.
Она перечеркнула столбик и написала второе: «Кто считает века?»
Потому что легенда, повторяющаяся по расписанию, нуждается в бухгалтере. Столетний цикл — это не природное явление. Природные явления не бывают такими аккуратными: у них сбивается счёт, они запаздывают на десять лет, они случаются дважды за век и ни разу за два. А здесь — сто лет, и ещё сто, и ещё, и всякий раз кто-то в нужный год знает, что пора.
Значит, есть человек, который ведёт счёт. Значит, есть место, где этот счёт записан. И значит, это место — не склеп и не часовня.
Это архив.
Она отложила перо и посмотрела в огонь.
Вот почему книга пришла в Институт тайн. Не потому, что здесь её могли прочесть, а потому, что здесь её могли найти. Институт — единственное место в Париже, где хранят то, что не должно существовать, и где об этом составлены описи. Тот, кто вёл счёт векам, знал, куда класть улику, чтобы она не пропала и чтобы её рано или поздно кто-нибудь взял в руки.
А взяла её она.
Она взяла третий лист и написала поперёк, крупно, как пишут на полях приговора:
«Меня выбрали. Не нашли — выбрали».
Затем перечитала написанное, вздохнула и добавила внизу, мелко, честно, как добавляют то, что не хочется признавать:
«Или я просто очень хотела, чтобы меня выбрали».
За окном совсем стемнело. Дождь перестал, и от этого стало тише — так тихо, что она услышала, как в камине оседает уголь, как дышит дом, как где-то в глубине, в старом крыле, где стояли шкафы с делами, которых не должно существовать, что-то мерно постукивает, будто падает капля в наполненный таз.
Мадлен подошла к окну. За мутным стеклом плыл сизый туман, в котором фонари казались жёлтыми больными глазами какого-то гигантского чудовища. Где-то там, за туманом, за ночными дорогами, за лесами и полями, её ждала разгадка.
И, возможно, смерть.
Но Мадлен де Монброн никогда не боялась смерти. Она боялась только одного: остаться в неведении. Не знать. Не понимать. Сидеть сложа руки и гадать, что же произошло. Это было хуже любой боли.
В стекле отражалась женщина лет двадцати шести, в тёмном платье, с забранными волосами, из которых уже выбилась прядь, и с руками, перепачканными чернилами. Она посмотрела на своё отражение и не отвела глаз: вот она, женщина, которая всю жизнь искала истину и нашла её в чужом переплёте.
Дальше только ночь.
До отъезда оставался час, и она потратила его так, как тратила всё, что ей давали: с толком и без жалости к себе.
Читать она умела. Это было единственное, в чём она не сомневалась.
Древнее наречие на этих листах было смесью латыни, старофранцузского и ещё какого-то языка, которого она не могла опознать, хотя знала семь мёртвых и три живых. Этот третий интриговал её больше всего: он не подчинялся известным грамматическим правилам, слова были похожи на латынь, но с такими искажениями, что Мадлен подозревала шифр. Монахи, переписывавшие такие тексты, часто шифровали самое опасное — не потому, что боялись чужих глаз, а потому, что боялись своих.
Она переводила этот отрывок четвёртый час, и голова гудела, как телеграфный столб в ветреную погоду.
«...Он не был порождением тьмы в привычном смысле, ибо даже в самом низком падении его души теплился отсвет величайшей любви, какой только способны смертные. Любовь его была проклята, ибо он полюбил ту, что могла подарить ему лишь один день, а затем — вечность сожаления. Именно в тот миг, когда его пальцы сжали её алое сердце, он стал тем, кого мы зовём Началом Тьмы. Он не искал власти, он искал забвения в объятиях тысячи женщин, но каждая возвращала его к одной-единственной. Его имя стёрто из книг, его лицо — из памяти живых, но жажда осталась. Жажда, которая однажды заставит его вернуться...»
Мадлен откинулась в кресле. Оно скрипнуло — старое, ещё екатерининских времён, с обивкой, вытертой до блеска. Она любила это кресло: оно помнило разговоры с отцом, ночи за книгами. Оно, чёрт возьми, заслужило пенсию. Как и она.
«Сжали её алое сердце». Она перечитала это место трижды. Алое сердце — не метафора для влюблённого. Метафора для влюблённого — это «моё сердце», «сердце моё», что угодно, только не цвет. Цвет означает предмет. Или орган, который вынули из груди и держали в руке.
Она записала на карточке: «Алое сердце — предмет? Проверить по другим спискам. Если это чаша — искать чашу».
Манускрипт нашли в тайнике под половицей в старом крыле аббатства Мон-Сен-Мишель, в части, замурованной ещё во времена Столетней войны. Монах, передавший его в Институт неделю назад, выглядел так, будто не спал лет сто: сухой, с глазами, которые видели слишком много. «Ключ», — назвал он рукопись. Ключ к ночной чуме.
Мадлен тогда не спросила, от какой двери этот ключ.
Она вернулась к началу отрывка и сделала то, что делала всегда, когда текст сопротивлялся: перестала его понимать и начала его считать.
Первое, что выяснилось: в незнакомом языке было всего четырнадцать букв. Не двадцать, не тридцать — четырнадцать, и это означало, что перед ней не язык, а азбука, приспособленная к языку. Второе: одна и та же лигатура, похожая на латинское «АР», встречалась в тексте сто восемнадцать раз — чаще, чем любая другая группа знаков. Третье: слово, которое должно было означать «кровь», стояло в тексте двадцать два раза, и писалось оно «СЕНГВИС» там, где латынь требовала «САНГВИС».
Она подчеркнула это место и посмотрела на него в лупу.
«СЕНГВИС». «САНГВИС». Разница была ровно в одной букве, и буква эта была гласной — «е» вместо «а».
Мадлен отложила лупу и почувствовала, как в затылке начинает теплеть, — то самое тепло, с которым приходит решение, ещё не оформившееся в слова. Она перелистала несколько страниц и выписала на отдельный лист все слова, в которых узнавала латинские корни.
«ПУРТА» — там, где должно было стоять «ПОРТА», дверь. «МУРС» — там, где должно было стоять «МОРС», смерть.
Она посмотрела на столбик и увидела то, что искала: «а» всюду стояло там, где полагалось «е», «е» — там, где полагалось «а», «у» — там, где полагалось «о», «о» — там, где полагалось «у».
Не колесо. Качели. Две пары гласных, поменявшихся местами, и больше ничего: «а» с «е», «о» с «у». Такую замену придумывает человек, которому лень учить настоящий шифр, но который очень не хочет, чтобы его понял первый же грамотный монах.
Она проверила обратным ходом: «СЕНГВИС» дало «САНГВИС», «ПУРТА» — «ПОРТА», «МУРС» — «МОРС».
Работало.
Мадлен улыбнулась, впервые за вечер по-настоящему.
— Голубушка, — сказала она книге, — да ты просто ленивая. Тебе было лень придумывать настоящий шифр.
Она перевела ещё несколько строк, уже быстро, почти без запинки, и в трёх местах перевод получался связным, а в четвёртом — нет. Слово, которое должно было стоять в четвёртом месте, не подчинялось колесу. Оно было вписано позже, другим нажимом, и чернила в нём были чуть темнее.
Она наклонилась ниже.
Под лупой стало видно то, что не видно простым глазом: под этим словом бумага была не гладкой. Она была выскоблена — бережно, кончиком ножа, так, как скоблят пергамент, чтобы стереть ошибку и написать сверху. Старое слово почти исчезло, но у самого края скобления, там, где нож не достал, остались две буквы, и буквы эти были «НО».
А сверху, по выскобленному, было написано «ДЕНЬ».
Мадлен отодвинулась.
«Ту, что могла подарить ему лишь один день».
Так стояло в тексте, который она читала четвёртый час. Так она и перевела: один день. И не задумалась, потому что это красиво, потому что это правильно, потому что так пишут в книгах.
А написано было — «ночь».
Она провела пальцем по выскобленному месту и почувствовала подушечкой едва заметную впадину, как шрам под тканью.
Кто-то взял нож, стёр одно слово и написал вместо него другое. Не для того, чтобы спрятать. Спрятать — это вычеркнуть, залить, вырвать лист. А здесь слово оставили на месте и заменили так, чтобы смысл остался складным, но повернулся на пол-оборота.
День вместо ночи.
Человек, который это делал, хотел, чтобы читатель поверил: та, кого полюбило Начало Тьмы, была смертной. Дневной. Такой же, как все.
Такой же, как она.
Она перечитала страницу и остановилась на другом отрывке — том, что был переписан явно позже, другой рукой, торопливой и злой:
«...Она была прекрасна той красотой, которая не принадлежит этому миру. Красотой, от которой кровь стынет в жилах, а сердце начинает биться быстрее, потому что тело знает: перед ним не человек. Её волосы были цвета воронова крыла, глаза — как две бездны, в которых тонули звёзды, а губы — алыми, словно она только что пила кровь. И, возможно, так оно и было.
Она явилась ему во сне, когда он был ещё мальчиком, и поцеловала его в губы. С тех пор он не знал покоя. Он искал её по всему миру и находил лишь её следы — тела тех, кого она посетила до него. И каждый раз, находя очередное тело, понимал: она приближается. Она идёт к нему. И однажды придёт.
Тогда он будет готов.
Тогда он встретит её с открытым сердцем и открытыми объятиями.
И станет тем же, что и она».
Мадлен захлопнула книгу.
Пальцы дрожали — то ли от холода, то ли от волнения.
Она сидела неподвижно, глядя на свечу, и в голове у неё, как в хорошем механизме, проворачивались шестерни. Этот отрывок был вставным. Он лежал на тех самых шести листах — на бумаге без верже, с лилией в щите, исписанных злыми фиолетовыми чернилами. Триста лет между текстом и вставкой. И вставка говорила не о Начале Тьмы, а о женщине, которая являлась мальчику во сне.
В аббатстве, куда её влекло с той силой, которой не принято доверять, жила, по слухам, женщина, которая не стареет.
А в Париже, в особняке на улице Сен-Жермен, лежал мёртвый юноша, и у его старшего брата была репутация человека, который ищет женщину из сна и хочет, чтобы она обратила его.
Кто-то вставил в древнюю книгу шесть листов, в которых было описано именно то, что должно было случиться. Вставил — когда? Бумага была молодая. Чернила — парижские. Почерк — злой, торопливый, с петлями.
Мадлен открыла коробку и достала чистую карточку.
«Шестнадцатое. Вставка описывает то, что ещё не случилось, или то, что случилось потом. Если бумага и чернила парижские, вставку сделали здесь. Кто-то в Париже знал, что должно произойти, и записал это заранее — или переписал после, чтобы это выглядело предсказанием».
Она поставила точку и подумала: вот и первая трещина.
Пророчество, написанное на бумаге, которой в ту пору, когда пророчествовали, ещё не изобрели, — это не пророчество. Это инструкция, поданная под видом пророчества. Кому-то нужно было, чтобы читатель этой книги поверил: так было предсказано. А значит — так и должно быть.
Она взяла лист бумаги и написала три вопроса, которые не успела задать вслух.
«Первый: кто перевязал ленту на деле Борегаров и в какую сторону смотрит узел. Второй: чьей рукой сделана пометка 1826 года в каталоге — сверить с почерком на вставных листах. Третий: спросить у привратника, кто входил в дом вечером четырнадцатого и утром пятнадцатого».
Она сложила лист вчетверо, надписала «Огюстену Леклерку. Вскрыть при мне» и положила на середину стола, придавив гирей. Если он вернётся с делом и не найдёт её, он прочтёт. Если он вернётся с делом и найдёт её здесь — значит, дело он так и не искал.
Экипаж отбыл через час.
Мадлен сидела на жёстком сиденье, застеленном овечьей шкурой, и смотрела, как за окном проплывают силуэты Парижа — Нотр-Дам, Лувр, Тюильри. Город, который она любила, город, который знал её с детства, оставался позади, и вместе с ним оставалась та простая уверенность, что утром будет кофе, газета и чьё-то чужое дело, которое надо разобрать до полудня.
Впереди была неизвестность.
Она сжимала манускрипт, чувствуя его прохладу и тяжесть. Книга весила полтора килограмма — для книги нормально, — но Мадлен казалось, что она держит не книгу, а кусок времени: спёкшийся, застывший, который вот-вот треснет и выпустит наружу то, что было заперто внутри.
На коленях лежал саквояж с самым необходимым: смена белья, блокнот, карандаши, несколько флаконов с жидкостью, которую отец называл «святой водой, только лучше». На самом деле это была смесь серебряной пыли, освящённого масла и ещё каких-то ингредиентов, рецепт которых он унёс с собой в могилу. Мадлен проверила флаконы — все целы, жидкость не вытекла, пробки сидят плотно, воск на горлышках не тронут. Если то, о чём говорил Моро, правда, эта «святая вода» могла пригодиться.
Ещё в саквояже лежал револьвер, завёрнутый в шерстяной чулок, и к нему — коробка патронов, шесть штук, из которых три были отлиты из серебра, а три — из свинца. Отец говорил: серебро для тех, кто уже мёртв, свинец для тех, кто ещё нет, и никогда не путай, потому что ошибка стоит дороже, чем патрон.

