Читать книгу ВКУС НОЧИ (Асмодей Денница) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
ВКУС НОЧИ
ВКУС НОЧИ
Оценить:

3

Полная версия:

ВКУС НОЧИ

— А если я не захочу, чтобы ты меня находил?

— Ты захочешь. — Он улыбнулся — и от этой улыбки, болезненной и счастливой одновременно, у неё сжалось сердце. — Потому что ты ищешь меня так же, как я тебя. Ты просто ещё не знаешь.

Она хотела ответить. Хотела сказать, что ищет не его, а разгадку, что она никогда не путала человека с ответом на вопрос. Но берег начал светлеть, и вода пошла рябью, и его пальцы стали ускользать из её пальцев, как ускользает из руки вода, когда её зачерпнули слишком жадно.

— Как тебя зовут? — крикнула она.

— Ты уже знаешь, — сказал он. — Только не говори вслух. Здесь, если назвать, — уйдёт.

Мадлен проснулась, чувствуя, что по щекам текут слёзы.

Она не плакала с похорон отца. Пять лет. А теперь плакала из-за сна о незнакомом мужчине, которого никогда не видела.

— Ты существуешь, — прошептала она. — Чёрт возьми, ты действительно существуешь.

Она лежала и смотрела, как светлеет потолок. Камень был сизым, потом серым, потом начал набирать тепло, будто его изнутри подсвечивали.

За окном начинался рассвет — первый за долгое время. Розовый, золотой, тихий. Мадлен встала, накинула халат и подошла к узкой бойнице, прорезанной в стене толщиной в добрых полтора локтя. Внизу расстилалась серая вода, уходящая до горизонта, и над ней медленно поднималось солнце, и его свет ложился на воду длинной дрожащей дорожкой, как будто кто-то рассыпал по волнам медную стружку.

Она смотрела на него, и внутри занимался другой рассвет: тот, который начинается не с солнца, а с решения.

И тут она вспомнила про Жана.

Лестница шла винтом, ступени были стёрты посередине — там, где по ним ходили восемь веков, — и Мадлен спускалась, держась за холодные перила, босиком, в одном халате, и ей было всё равно, кто её встретит. Внизу, в узкой галерее с каменными арками, было сумрачно и пахло морем.

Катрин стояла у окна. Она не обернулась, но сказала, будто ждала шагов:

— Ты пришла раньше, чем я думала. Я держу слово, Мадлен. Смотри.

Внизу, за стеной, на дороге, которая вела от аббатства к деревне, шли двое. Один — в грубой куртке, с непокрытой головой, шатался на ходу, как человек, которого разбудили посреди ночи и не дали опомниться. Второй придерживал его под локоть.

Жан.

Он был жив. Он был цел. Он спотыкался, оглядывался, тер лицо ладонью — и по тому, как он оглядывался, Мадлен поняла: он не помнит ни леса, ни остановки, ни того, как оказался здесь. Он помнит только, что ехал, а потом — сразу утро, и дорога, и чужой человек под локоть.

— Он будет спать двое суток, — сказала Катрин. — Потом забудет. Не всё: он вспомнит дорогу, лошадей, тебя. Он не вспомнит только эту ночь. Это милосерднее, чем правда.

Мадлен смотрела на его спину, на то, как он идёт — тяжело, по-стариковски, хотя ему не было и пятидесяти, — и чувствовала, как в горле встаёт ком.

— Спасибо, — сказала она.

— Не благодари. — Катрин наконец обернулась. В утреннем свете она выглядела старше: не лицом — лицо было то же, — а глазами, в которых не было ни насмешки, ни бархата. — Я держу слово не из доброты. Я держу слово потому, что слово — единственное, что у меня осталось от человека, которым я была. Всё прочее я отдала давно и, честно говоря, не помню, кому.

Мадлен постояла ещё немного, глядя, как две фигуры уменьшаются на дороге, и поднялась обратно.

Лист она исписала ещё вечером — бумага нашлась в ящике ночного столика, и письменный прибор здесь был, как и всё в этом доме: старый, дорогой и слишком долго никем не тронутый. Теперь лист лежал на подоконнике, придавленный флаконом, и буквы на нём были неровные, потому что писала она в темноте, на ощупь, как пишут люди, которым не терпится.

«Что проверено. Книга собрана из чужих решений. Вставные листы моложе основного текста на триста лет. Чернила на них парижские. Значит, вставку сделали в Париже. Значит, кто-то в Париже знал заранее, что будет написано, — или писал это уже после того, как случилось, чтобы выглядело предсказанием».

«Что проверено. Пометка в каталоге датирована 1826 годом. В том же году, если верить надгробию, умерла Мария де Монброн, моя прабабка. Катрин говорит «ушла», а не «умерла». Значит, либо на камне написано не то, что случилось, либо Катрин знает продолжение».

«Что проверено. Огюстен соврал дважды. Про опись и про ключи. Оба раза — о том, что можно проверить. Значит, он не хотел, чтобы я проверяла именно это. Значит, ему нужно было, чтобы я не смотрела на книгу и не спрашивала, как она ко мне попала».

«Что проверено. Моро не бежал. Значит, у него было время. Значит, он пришёл не сразу, как узнал, а тогда, когда решил, что пора».

«Что не проверено. Кто вложил вставные листы. Кто разрезал печать и оставил закладку. Кто положил книгу на мой стол за два дня до убийства. Три разных вопроса, и, возможно, один ответ».

Она перечитала написанное и подумала: ответ есть. Он лежит в этих строчках, как ключ лежит в комнате, — не потому, что его спрятали, а потому, что его не искали там, где он есть.

Три факта. Вставка сделана в Париже. Пометка сделана в том же году, когда умерла Мария. И человек, который врал о книге, врал ровно с того дня, как книга появилась.

Оставалось понять, кому в Париже было нужно, чтобы Мадлен де Монброн приехала в это аббатство именно сейчас, — и почему этот человек так старательно подсовывал ей пророчество вместо правды.

Ветер с воды ударил в бойницу, и она зажмурилась.

— Ну что ж, виконт, — сказала она, вытирая слёзы. — Посмотрим, кто из нас кого найдёт первым.

Ночь только начиналась. Но утро уже обещало.

Глава первая: Ночь, что дышит в руинах

Камень помнит руку, кожа помнит камень, и только память не помнит, кому она принадлежит.

Тьма, которая живёт в крови, не видна глазу; её чувствуют, как чужое дыхание у шеи, — и, как всякое дыхание, замечают лишь тогда, когда оно слишком близко. Она приходит не снаружи. Она поднимается изнутри, из глубин, куда не достаёт ни лампа, ни молитва, и когда доходит до горла, становится поздно: молитва обращена к тому, кто её не слышит, а жажда — к тому, кто слышит слишком хорошо.

Мадлен проснулась от музыки.

Скрипка плакала где-то внизу — то ли этажом ниже, то ли в соседнем крыле, то ли прямо под полом, в толще векового камня, куда звук уходит так же охотно, как вода в трещину. Мелодия была грустной и тягучей, как мёд, вытекающий из разбитого улья: она поднималась из глубины, пробивалась сквозь своды и ложилась на грудь влажной липкой пеленой, которую хотелось снять рукой.

Первой мыслью было: она снова в том сне. В тягучем сне, где берег, чёрная вода, где соль стынет на губах и где мужчина с глазами, полными шторма, держит её за руку чуть крепче, чем нужно, чтобы просто удержать. Но над ней был потолок. Каменный. Настоящий, с трещиной, шедшей от угла к балке и разветвлявшейся, как река на старых картах.

Мадлен открыла глаза.

Над ней нависал балдахин из тёмно-красного бархата, расшитый золотом. В узоре угадывались виноградные лозы, обвивавшие черепа, — оригинальный выбор для спального полога, надо отдать должное. Между черепами, если присмотреться, были вытканы розы: тёмные, почти чёрные, с каплями росы, которые на самом деле были каплями крови. Узор выцвел, но не потерял жутковатой элегантности; в складках бархата держался запах пыли, холодной золы и чего-то ещё, сладковатого, от чего ноздри расширялись, а мысли на секунду сбивались с шага.

Сквозь высокое окно с мутным стеклом сочился серый свет — тусклый, будто его пропустили через слой грязи.

Мадлен села. Голова закружилась так, что пришлось опереться ладонью о матрас; сорочка, в которую её переодели, соскользнула с плеча, обнажив ключицу, и она машинально поправила её — тем движением, каким поправляют одежду не для кого-то, а чтобы вернуть себе границы. Кожа на предплечье ныла. Мадлен посмотрела: четыре продолговатых синяка легли вдоль плеча, как следы пальцев, — обычная рука, обычная хватка, ничего примечательного, если не считать того, что её несли. Но на запястье, под косточкой, темнел другой след: узкий, почти замкнутый овал, будто кожу придавило чем-то твёрдым и круглым, с плоским краем.

Перстень. Печатка.

Она повернула руку, разглядывая отметину с тем холодным любопытством, которое в Институте тайн называли профессиональным, а отец называл «дурной наследственностью». Потом опустила рукав. Запоминать она умела; записывать было нечем.

Вчера вечером комната казалась огромной, почти бесконечной. Теперь, при свете, она съёжилась до размеров обычной опочивальни: кровать, кресло, туалетный столик с треснувшим зеркалом, в котором отражалась лишь половина лица, и шкаф, похожий на гроб, поставленный вертикально.

Мадлен присмотрелась. Не похожий. Это и был гроб: старый, дубовый, с бронзовыми ручками и латунной табличкой, на которой значилось: «Pour mes nuits qui n'en finissent plus». «Для моих ночей, которым не видно конца».

— Мило, — сказала она вслух. Голос в пустой комнате прозвучал сипло и слишком громко. — Очень жизнеутверждающе. Ни цветов, ни конфет, зато гроб в комплекте с балдахином.

Гроб был не пустой. Крышка стояла неплотно, и в щели виднелась сложенная ткань — стопка белья, перевязанная лентой, и поверх неё что-то плоское, тёмное. Мадлен не стала открывать. Она отметила это отдельно, как отмечают в описи: «гроб — занят», — и оставила до лучших времён, потому что всякий архив начинается с того, что ты перестаёшь трогать вещи руками и начинаешь трогать их глазами.

На столике стоял графин с водой и тарелка с хлебом и сыром. Рядом — записка, написанная мелким, почти женским почерком:

«Съешь это. Ты пробыла без сознания двенадцать часов, а бледность тебе не идёт. После завтрака приходи в библиотеку — третья дверь налево по главному коридору. Я покажу тебе, откуда всё началось. К.»

Мадлен перечитала записку дважды. Почерк был тот же, что в манускрипте: тот самый, с длинными завитушками на заглавных буквах, с бисерной точкой над «i», которую рука выводила не сверху, а сбоку, крючком. Значит, не ошиблась — текст из аббатства писала сама Катрин. Или кто-то, кто владел тем же наклоном пера, что случается раз в сто лет и обычно заканчивается костром.

Она поднесла лист к окну.

Бумага была плотной, с водяным знаком, который она знала: три переплетённых кольца под короной. Тот же знак стоял на «копии» письма Марии — Катрин показывала его вчера, — и на обороте манускрипта, у самого корешка, где лист приклеен к переплёту и где никто, кроме архивариуса, не догадается искать. Бумага старая, с рыжими крапинами времени. Чернила — свежие: они ещё пахли желчью и железом, и в косом свете блестели, не впитавшись до конца.

— Значит, пишут на старом запасе, — пробормотала Мадлен. — Старая бумага, свежие чернила. Как письмо, которое пишешь, чтобы оно выглядело старым. Или как письмо, которое пишешь на том, что осталось от чужой жизни, потому что своей уже не хватает.

Она положила лист на место, ровно, как лежал, — и тут же поняла, что делает, и усмехнулась: преступники, о которых она читала в отчётах отца, тоже поправляли вещи, чтобы никто не заметил, что их трогали. Разница была в том, что она трогала не для того, чтобы скрыть, а чтобы запомнить.

— Или она сама и писала, — сказала Мадлен, откусывая хлеб. — Пятьсот лет назад. Аккуратная вековая дама с каллиграфическим почерком и гробом в спальне. В Париже о таких пишут в газетах, и обычно в разделе происшествий.

Хлеб оказался на удивление свежим, с хрустящей корочкой, которая сопротивлялась зубам ровно настолько, чтобы это было удовольствием. Сыр — мягким, с ореховым привкусом и с той секундной горечью, какая бывает у сыра, сделанного из молока, надоенного не вчера. Мадлен съела всё, выпила полграфина и почувствовала, как головокружение отступает, уступая место ясности; вода отдавала жестью, но жесть была честнее, чем всё остальное в этом доме.

Ясность была опасна. Ясность заставляла думать.

Она встала, подошла к двери и подёргала ручку. Заперто.

— Разумеется.

Окно было закрыто наглухо и, судя по всему, не открывалось лет сто: рама намертво приросла к стене слоем краски, наложенной поверх старой краски, а та — поверх ещё более старой, и вся эта слоёная чешуя топорщилась, как кора. Мадлен провела по ней ногтем, и под ногтем осталась серая пыль и крошка свинцовых белил.

За окном был не двор, а пропасть: аббатство стояло на скале, и от окна открывался вид на океан — серый, бескрайний, равнодушный, с той особой равнодушностью больших пространств, которая успокаивает лучше любой молитвы.

— Доброе утро, — сказала Мадлен океану.

Океан ничего не ответил, но она и не ждала.

Она стояла у окна ещё минуту, и минута эта оказалась важнее всего остального, потому что за минуту она успела заметить то, чего не замечают люди, когда просыпаются в чужом доме и думают только о запертой двери. Подоконник был дубовый, выскобленный до волокна, и на нём лежала светлая полоса — выцветшая, выбеленная, с сеткой мелких трещин, как старая кость. Полоса шла вдоль внутреннего края рамы, повторяя её изгиб, и была такой ровной, какой бывает только то, что выжигали годами, каждый день, в одно и то же время.

Солнце входило в это окно вечером. Низко, с запада, из-за океана, — иначе полоса легла бы не там и не так.

Мадлен перевела взгляд на пол. Тень от переплёта лежала на плитах длинная и тонкая, как решётка: значит, свет падал низко. А сам свет был серым, ровным, без желтизны и без тепла, — таким, каким он бывает не на восходе, а перед дождём, когда солнце уже ушло за воду и небо ещё не решило, кому принадлежит.

— Двенадцать часов, — сказала она медленно. — Ну конечно.

Она села на край кровати и стала считать, потому что счёт всегда успокаивал её лучше, чем слова. Её привезли ночью — она помнила дорогу обрывками: тряску, запах мокрой шерсти, чей-то рукав у самого лица, — потом лестницу, потом холодные пальцы на виске. Ночь, потом беспамятство, потом пробуждение. Если верить записке, она проспала двенадцать часов, и сейчас — утро. Но свет в окне был вечерним, а тень лежала так, как ложится тень за час до заката.

Значит, прошло не двенадцать часов. Прошло больше.

Мадлен не знала, насколько больше, и это было неприятнее всего: не ложь, а небрежность, из тех, какими врут слуги, уверенные, что барышня не станет проверять по солнцу. Кто-то очень хотел, чтобы она думала, будто времени у неё ровно столько, сколько сказано в записке.

— Хорошо, — сказала она вслух, и это «хорошо» прозвучало почти весело. — Начнём с того, что нам уже соврали. Это лучше, чем начинать с доверия.

На спинке кресла висело платье — тёмно-серое, простое, но сшитое по мерке, будто портной снимал мерки во сне. Рядом — нижняя сорочка, чулки, подвязки, гребень с перламутром.

— Гостеприимно, — сказала Мадлен. — Учитывая, что хозяйка утверждает, будто помнит Лилит лично, пошив на заказ за одну ночь — впечатляющий сервис. Пятизвёздочное аббатство. Жаль, номер запирают снаружи.

Она сняла платье с кресла и перевернула его наизнанку — не из подозрительности, а по привычке: так проверяют переплёт, прежде чем судить о книге. Швы сказали ей больше, чем сказал бы портной. Подол был подшит дважды: старый рубчик распорот, ткань отпущена на два пальца и подшита заново, и в одном месте, у самого края, сохранилась прежняя нитка — толстая, льняная, потемневшая от времени. Боковой шов тоже был перебран: видно было по следам иглы, по мелким точкам проколов, идущим рядом со швом, — как будто платье сначала ушивали, а потом расширяли обратно. Рукава укоротили, и в локтевом сгибе осталась складка, заглаженная утюгом так тщательно, что она казалась частью фасона.

А под левой проймой, там, где ткань прилегает к телу и где никто не смотрит, к подкладке была пришита метка: две буквы и инициал, вышитые выцветшим красным шёлком.

«M. de M.»

Мадлен держала платье на весу и чувствовала, как под пальцами холодная шерсть понемногу нагревается — от её рук, не от чьих-то ещё. Метка была старой; шёлк распушился, и в нём поселилась пыль, которую не выбивает никакая щётка.

— Ну конечно, — сказала она тихо. — Не за одну ночь. За двести лет.

Она натянула платье через голову. Оно село безупречно: в плечах ровно, в талии плотно, подол — на два пальца выше косточки, как она любила, и она никогда никому об этом не говорила. Шерсть холодила кожу, потом согрелась, и вместе с теплом пришло ощущение, от которого Мадлен стало не по себе больше, чем от запертой двери: платье сидело так, как сидит вторая кожа, — и пахло не пылью, а лавандой и воском, будто его только что достали из сундука, где оно лежало, сложенное чьей-то терпеливой рукой.

За двести лет никто не смог бы подогнать платье под неё. Значит, подгоняли не под неё — под ту, чей рост, чья талия и чьи плечи совпали с её собственными с точностью до пальца. И значит, женщина, которая правила этот шов, знала, что она придёт, задолго до того, как она пришла.

Мадлен заплела волосы в тугой узел — движения были отработанные, злые, — и, помедлив секунду, взяла со столика серебряную шпильку: тонкую, острую, достаточно длинную, чтобы проткнуть горло, если понадобится. Она заколола узел, и шпилька легла у самого виска, холодная, как чужая мысль.

Дверь поддалась со второго толчка — засов снаружи был старым и ржавым, косяк трухлявым, и гвоздь, державший скобу, вышел из дерева вместе с ней; ржавчина осыпалась на пол рыжей пылью.

Коридор встретил запахом ладана, воска и вековой пыли. Каменный пол вытерт до блеска миллионами шагов; стены покрыты фресками со сценами Страшного суда, и грешники, которых волокли в ад, смотрели на Мадлен с одинаково осуждающим выражением. Вон тот, которого черти тянули за ногу, подозрительно напоминал булочника с улицы Муфтар, обсчитывавшего её на каждом су. А тот, что кубарем катился в геенну, был вылитый инспектор городской полиции, вечно требовавший у Института отчёты.

— Хорошая компания, — кивнула Мадлен грешникам. — Приятно знать, что я в приличном обществе.

Она шла вдоль стены, считая двери. Счёт был не праздностью: в незнакомом доме счёт — единственное, что нельзя отнять. Первая дверь, вторая — дубовые, тёмные, с железными жиковинами, обе заперты. Третья была приоткрыта на палец; за ней темнело, и оттуда тянуло тёплым. Четвёртая — заперта. Пятая — заперта. На шестой, у самого пола, Мадлен заметила тонкую светлую полосу — щель, и из щели несло холодом, как из погреба.

На полу, шагах в десяти от первой двери, стояла на коленях женщина и тёрла камень.

Она была немолода, в тёмном платье и грубом переднике, с закатанными рукавами; волосы, седые у корней, были стянуты в платок, и платок этот промок на лбу. Рядом с ней стояла бадейка, в которой плавала тряпка. Женщина тёрла с тем ожесточением, с каким трут не грязь, а память о грязи, — кругами, всё в одном и том же месте, и камень под её рукой уже побелел, как кость, обнажённая до надкостницы.

— Доброе утро, — сказала Мадлен.

Женщина вздрогнула и прикрыла тряпкой то, что тёрла. Движение было быстрым и очень уверенным: так делают не в первый раз.

— Доброго, — сказала она, не поднимая глаз. — Барышня.

— Ты здесь давно служишь?

— Недавно. — Тряпка прошлась по камню ещё раз, словно сама собой. — С осени.

— А до тебя кто тёр этот пол?

— Не знаю, барышня. Я тут недавно.

Мадлен посмотрела на её руки. Пальцы были красные, распаренные, с трещинами на подушечках, а на левом запястье белел старый ожог — не от воды, а от чего-то, что прилипает к коже и не отпускает. И ещё: у левого мизинца не хватало ногтя. Так бывает у тех, кто много лет таскает тяжёлое за верёвку.

— С осени, — повторила Мадлен. — А пол под тобой вытерт до блеска за сорок лет. Или тут до тебя сорок лет никто не ходил?

Женщина подняла голову. Глаза у неё были светло-серые, как остывший пепел, и в них не было ни страха, ни подобострастия — только усталость человека, которого уже давно ничем не удивить.

— Тут много кто ходил, — сказала она. — Тут все ходят.

— Что ты тёрла?

— Вино. Пролили.

Мадлен присела на корточки — платье натянулось, шерсть кольнула колени — и вдохнула. Уксус, крепкий, злой, разъедающий ноздри; под уксусом — камень, мокрая известь, старое мыло. И ещё что-то, тонкое, железистое, что не перебивалось ни уксусом, ни мылом, потому что оно уже въелось в поры камня и останется там, пока камень не сменят.

— Вино так не пахнет, — сказала Мадлен.

— Как уж пахнет, — ответила женщина и снова принялась тереть, и в этом «как уж пахнет» было больше упрямства, чем во всех её предыдущих словах.

Мадлен не стала настаивать. Она поднялась, отряхнула колени и пошла дальше, но, отойдя на несколько шагов, обернулась. Женщина всё ещё терла — круг за кругом, в одном и том же месте, — и тряпка в её руке двигалась так, как двигается рука, которая делает это каждое утро уже много лет.

За её спиной, на каменной стене, в косом свете из окна, Мадлен разглядела тёмное пятно — не на полу, а на штукатурке, у самого плинтуса. Пятно было смыто, но не до конца: штукатурка в этом месте вздулась пузырём и отслоилась, как обожжённая кожа. Так ведёт себя известь, если её долго нагревать.

— Третья дверь налево, — сказала Мадлен себе под нос и пошла считать.

Первая заперта, вторая заперта, третья приоткрыта.

За ней оказалась комната, от которой перехватило дыхание. Не от ужаса — от восторга, который она до сих пор считала невозможным для такого места.

Библиотека была огромной. Круглой, как башня, уходящей вверх на несколько этажей, с галереями, опоясывающими её по спирали. Книги стояли от пола до потолка: тысячи, десятки тысяч томов в кожаных переплётах, некоторые старше Парижа. Мадлен, прожившая полжизни в библиотеке Института тайн, никогда не видела такого собрания. Здесь были книги на латыни, на греческом, на арабском, на иврите; были фолианты в человеческой коже — она узнала её по мелкой пористости и по тому, как она лоснится в местах, где её держали пальцами; были рукописи, написанные неизвестными письменами, от которых у неё, как у всякого архивариуса, чесались руки.

Пахло кожей, пылью, остывшим воском и той особенной сухой горечью, какая стоит в комнатах, где много бумаги и мало людей. Свет падал сверху, из светового колодца, и в нём медленно ходили пылинки — не хаотично, а кругами, как рыба в пруду.

В центре, под колодцем, стоял большой дубовый стол, заваленный свитками. Над ним, склонившись, работала Катрин.

На этот раз она выглядела иначе. Вместо чёрного облегающего платья — простое шерстяное, тёмно-зелёное, с длинными рукавами. Волосы убраны в строгий узел. Никаких драгоценностей, никакой косметики — и руки без колец, без перстней, без единого металла, если не считать металлом кончик пера.

Вылитая библиотекарша. Если не считать того, что эта библиотекарша могла выпить человека досуха и потом аккуратно поставить его на место.

— А, — Катрин подняла голову и улыбнулась. — Выспалась?

— Не особенно. Кто-то играл на скрипке всю ночь.

— Это была я. Скрипка — моё хобби. Прости, если мешала: когда играю, время для меня останавливается.

— Оно для вас и так, полагаю, почти всегда стоит на месте.

Катрин отложила перо и посмотрела на неё с интересом. На среднем пальце у неё было чернильное пятно — старое, въевшееся в кожу, из тех, что остаются на годы, — и Мадлен отметила это так же машинально, как отметила отсутствие колец: чернила въедаются только в живую кожу и только если человек пишет каждый день.

— Остро. Мне нравится. Садись.

Мадлен села напротив, положив руки на стол. Шпилька осталась в волосах — на расстоянии вытянутой руки. Она заметила, как Катрин проследила взглядом за её рукой, потянувшейся к волосам, и едва заметно усмехнулась, но ничего не сказала.

— Ты сказала вчера, что покажешь, откуда всё началось. — Мадлен кивнула на гору свитков. — Это и есть начало?

— Это всё, что осталось от её жизни. — Катрин развернула один из свитков, и по столу, вздымая пыль, поползла карта. — Марии де Монброн. Твоей прабабки.

Карта была старой. Очень старой: выцветшие линии, выцветшие названия, выцветшие пятна, где вода когда-то размыла чернила. Бретань узнавалась, Прованс узнавался, Париж лежал внизу, как паук в центре паутины. Но между ними были земли, которых на современных картах не было: леса, которых больше не существовало, реки, давно пересохшие, замки, от которых не осталось и следа.

Мадлен смотрела на карту, а видела не линии и названия, а призрак женщины, изменившей судьбу её рода. О Марии она знала лишь то, что рассказывал отец, — редкие обрывки, пересказанные ему его отцом, и те вперемешку со слухами.

— Можно? — спросила она и, не дожидаясь ответа, придвинула карту к свету.

Первое, что она сделала, — не стала искать замок. Она стала искать, чем карта пахнет. Старый пергамент пахнет пылью и кожей; этот пахнул ещё и воском, и чужим табаком, и — совсем слабо — лавандой. А потом она перевернула карту и посмотрела на обороте, у края, где пергамент утолщается и заворачивается в рулон: там, в тёмной кайме, стояли две свежие отметины.

bannerbanner