
Полная версия:
Ледяная маска
Эля наблюдала за его руками. Они вышли из тени, и теперь она видела их четко в свете угасающего пламени. Да, длинные пальцы знали вес пергамента, привыкли к тонкому перу. Но сейчас в них была иная память. Уверенная, сильная хватка, ни одного лишнего движения, экономия силы, говорящая о долгой практике. На костяшках правой кисти она разглядела не свежие царапины от сегодняшнего дня, а старые, плоские, побелевшие шрамы-ссадины – не от пергамента и чернильницы. От ударов. От столкновения с чем-то твёрдым и безжалостным. Она непроизвольно сжала свои пальцы под пледом, чувствуя призрачную боль. Потом потянула грубую шерсть ещё туже, до подбородка. Запах дыма, и чего-то горьковатого, можжевелового, что исходило от него, смешался с воспоминанием – запахом конюшен, дёгтя и мокрой шерсти овчины в далёкой Умбрии.
– Вы умеете не только в книги смотреть и перебирать бумажки, – прозвучало наконец. Фраза вырвалась тише, чем она ожидала, приглушённая пледом, но отточенная, как лезвие. Не вопрос. Констатация.
Скрежет ножа на секунду прервался. Замер в воздухе, оставив после себя звенящую тишину, которую тут же заполнил далёкий взрыв хохота из лагеря. Потом звук возобновился, чуть медленнее, будто рука потеряла на мгновение свой автоматизм.
– А вы – что умеете коме того, чтобы в платьях красоваться, ваша светлость», – ответил Кай. Не глядя на неё. Его низкий голос, обычно такой отточенный и бархатный, инструмент для произнесения учтивой полуправды, был сегодня слегка сорванным, с хрипотцой на дне. От усталости? От сдержанного крика, который так и не был издан, когда он бросался за неё с разъярённым зверем?
В груди у герцогини что-то сжалось – не спазмом страха, не уколом гнева. Это было иное. Узнавание. Да. Ты видишь трещину. И я вижу твою. И мы оба теперь знаем, что маски не идеальны.
Из неё вырвался звук – уставший, долгий выдох, который по тону и срывающемуся финалу мог бы сойти за горький, беззвучный смех. Смех над абсурдом всей этой конструкции: они, два врага, два орудия в чужих руках, сидят у умирающего огня, и единственное, что их связывает в эту секунду, – это взаимное понимание собственной хрупкости.
– Полагаю, формальности здесь излишни, – прошептала девушка, глядя, как последнее яркое полено с треском рассыпается в груду алых, дышащих жаром угольков. «Здесь нет свидетелей. Только… угли и три метра сырой земли. И кувшин отвратительного вина». Она кивнула в сторону глиняного сосуда, забытого кем-то из слуг.
Молчание мужчины снова стало ответом. Густым, кивающим согласием. Договором о временном, хрупком перемирии в той холодной войне, которую они оба вели, даже не зная до конца её правил и конечных целей. Он убрал нож, но не в ножны, а положил рядом на бревно, лезвием к себе, рукояткой наружу. Жест не угрозы, а… странной доступности. Разоружения перед кем-то, кто, возможно, тоже временно сложил оружие.
– Вам не жаль, что вы это сделали?» – её вопрос повис в холодном воздухе, многозначный и опасный. Жаль рисковать собой, своей легендой? Жаль раскрывать ту силу и скорость, что он так тщательно скрывал? Жаль, что пришлось выбирать между долгом наблюдателя и чем-то другим?
Кайрэн взял длинную, обгорелую с одного конца палку и осторожно, с почти хирургической точностью, пошевелил угли. Десятки искр взмыли вверх, спиралями, как микроскопические огненные души, и осветили на мгновение его профиль – резкую линию скулы, пересечённую тонким белым шрамом, тень ресниц на щеке, напряжённый уголок рта.
– Жаль – неподходящее слово, – наконец произнёс он, глядя на танцующие искры. – Это был не импульс. Это был выбор. Мгновенный, но… выбор. Между наблюдением и действием. Между ролью и…
– И? – не удержалась Элеонора, сама удивлённая своей настойчивостью.
– И последствиями бездействия, – закончил Кай, и его голос упал ещё тише, почти утонув в шорохе ночного леса. – Они были бы необратимы. И… неисправимы.
Он говорил не только об олене, не только о возможной смерти или увечье. Оба это слышали между слов. Он говорил о том молчаливом договоре, что возник между ними в библиотеке, у зеркал архивов. О том, что если он позволит ей погибнуть, то убьёт не просто пешку на доске, а единственного человека во всём этом дворце, который… который видел. Видел его не как функцию, а как что-то иное. И это «иное» он ещё сам не мог назвать.
– Я не знаю, как вас благодарить, – прозвучало искренне, с лёгким изумлением в тоне. Благодарность оказалась новым, ржавым и неудобным чувством, как давно не носимые башмаки. Оно не вписывалось ни в один из её протоколов, не имело алгоритма выражения. – И не знаю, как теперь с этим… жить». Она замолчала, и её рука в грубой ткани пледа сделала неловкий, неопределённый жест, будто пытаясь обнять, обозначить, оттолкнуть сразу всё: давящие стены дворца, неусыпные глаза Кисиана, тяжесть титула, постоянную необходимость лжи, и эту новую, странную, электризующую опасность, что сидела сейчас напротив.
– Жить с этим знанием? – предположил мужчина, его взгляд скользнул по её руке, замершей в воздухе, и вернулся к огню. – С тем, что кто-то… видел?»
Её кивок был едва заметен, но стал ответом. Да. Именно с этим.
Он снова взял нож, но не точил. Просто вертел его в длинных пальцах, ловя и теряя тусклый, кроваво-красный отблеск огня на матовой стали. Лезвие казалось живым, продолжением его мысли.
– Было страшно?» – спросил он внезапно. Не «вам было страшно?», не «вы испугались?». Просто – «было страшно?». Как спрашивают о погоде, о фундаментальном, неоспоримом условии существования. Как будто страх был той самой сырой землёй под их ногами.
Эля закрыла глаза. Под веками немедленно вспыхнула картина, яркая, осязаемая: гигантская тёмная масса, заполняющая всё поле зрения, горячее дыхание, пахнущее прелой листвой и яростью, бешеный блеск чёрных глаз, острый, грязный кончик рога, уже направленный в её центр. Но нет, не это было самым страшным. Тело среагировало бы – упало, отпрыгнуло, закричало. Страх животного.
– Не тогда, – выдавила она, и голос прозвучал чужим. – Потом. Когда всё кончилось. И наступила тишина. Когда я стояла, и ноги не держали, и всё внутри было пусто и звонко. И я поняла, что это… я… могла просто прекратиться. Всё. Точка. И никто бы даже не понял, что именно потерял. Аурелия – неудобную, но полезную заложницу. Кисиан… Она запнулась, имя принца обожгло губы. – …лишился бы интересной переменной в своей игре. А девочка… та, которая боялась грозы и любила собирать землянику… о ней и так все забыли». Она открыла глаза, и они, огромные, влажные, синие, поймали его через умирающее пламя. – Я боюсь, что тот, кто должен когда-нибудь проснуться… уже никогда этого не сделает. Что он уснул так глубоко, под таким толстым слоем льда, что ему даже не снится, что можно быть кем-то иным. Что можно просто… дышать, не просчитывая каждую молекулу воздуха.
Она сказала это. Вслух. Выпустила на волю самую страшную, самую охраняемую тайну, которую не доверяла даже зашифрованным страницам дневника. Призналась, что Элеонора Лансель, «Светлейшая Герцогиня», «невеста принца» – всего лишь костюм, маска, скорлупа. А то мягкое, теплое, напуганное существо внутри – девочка с соломенными волосами, пахнущая молоком и летней травой, которая когда-то плакала, когда в клетке умирала раненая птичка, – осталась где-то далеко, в другой жизни, запертой и, возможно, уже мёртвой.
Кай перестал вертеть нож. Замер, превратившись в статую человека, в руках у которого застыло остриё правды. Его взгляд был прикован не к ней, а к лезвию, будто в матовой стали он видел не отражение огня, а что-то иное, невидимое для посторонних.
– Я боюсь другого, – его голос упал до шёпота, на грани слышимости, слова приходилось ловить, как падающие искры. – Боюсь, что однажды проснусь – если это вообще можно назвать сном – и не узнаю своего отражения. Что в зеркале будет кто-то другой. Чужое лицо, собранное из чужих черт, выданных легендой. Или… Он сделал паузу, и в этой паузе повис весь ужас его существования. …никто. Просто пустота, аккуратно одетая в мундир или что-то иное. Функция. Инструмент, который настолько хорошо выполняет свою работу, что забыл, для чего вообще был выкован. И теперь боится остановиться, потому что без работы он – ничто. Пыль.
Он поднял нож, медленно, почти благоговейно. На отполированной, но не зеркальной стали отразилось искажённое, дрожащее, раздробленное пятно света – не лицо, не человеческие черты, а лишь тень, пятно. Он смотрел на это уродливое, неясное отражение, и в его глазах, обычно таких не читаемых, непроницаемых, мелькнуло и потонуло что-то первобытное, тёмное и бесконечно одинокое. Страх был не в потере себя. Страх был в осознании, что «себя» не существует. Что он – лишь идеально собранная, отлаженная коллекция чужих приказов, заимствованных легенд, внедрённых навыков и подавленных инстинктов. Программа. И сегодня, у этого костра, программа дала сбой, проявив строку кода под названием «жалость» или «защита». И этот сбой был страшнее любой внешней угрозы.
Это не был диалог шпионов, зондирующих друг друга на предмет слабостей. Не фехтование аллюзиями и намёками. Это была нагая, вывернутая наизнанку исповедь. Исповедь двух потерянных, замёрзших душ, случайно нашедших друг друга в ледяной пустыне их общего, добровольного заточения. И говорили они на одном языке – языке абсолютного одиночества.
Тишина, последовавшая за словами, стала иной. Не тяжёлой, не давящей. Она стала… разделённой. Как будто оба сбросили посильный, невероятный груз с плеч и теперь, пусть временно, пусть обречённо, дышали одним и тем же холодным, но чистым воздухом. В нём не было лжи. Только усталость и это странное, щемящее признание.
Элеонору потянуло вперёд, к призрачному теплу, что ещё струился от кучи углей. Ей вдруг страшно захотелось физического подтверждения этой хрупкой связи, этого мига чистоты. Механически, почти не думая, она потянулась к глиняному кувшину с подогретым, дешёвым вином, который кто-то из слуг оставил тут же «для своих». В тот же самый миг, будто их мысли синхронизировались на каком-то до речевого уровня, Кай, движимый той же немой потребностью в простом, земном действии, протянул руку, чтобы подлить себе.
Их пальцы встретились на шершавой, прохладной ручке кувшина.
Не кисти. Не ладони. Не случайное касание тыльной стороной руки. Кончики пальцев. Точный, мимолётный, почти неосязаемый стык. Подушечка её мизинца коснулась боковой поверхности его указательного пальца.
Она отдернула руку, как от раскалённого железа, с внезапным, резким вдохом. Он замер, его рука осталась в воздухе на долю секунды, пальцы слегка согнуты, будто всё ещё чувствуя призрачное касание.
Но шок был не от нарушения приличий. Не от страха быть уличённой в близости с чужим мужчиной. Даже не от опасности, которую он в себе нёс.
Это был шок узнавания иного порядка.
А, ты тоже из плоти. Ты тоже тёплый. Твоя кожа – не сталь, не пергамент. Она живая. И, возможно, так же уязвима, как моя.
Простая, биологическая, животная истина, которую они, кажется, забыли, погрузившись в свои сложные, многоуровневые игры. Они были не абстрактными противниками, не пешками на геополитической карте, не функциями в государственных аппаратах. Они были двумя тёплыми, живыми, уставшими телами, сидящими на холодной земле у умирающего огня. Их кровь текла по венам, сердца бились в грудных клетках (и сейчас бились чаще), а кожа – эта граница между внутренним «я» и внешним миром – чувствовала и колючий холод ночи, и мимолётное, шокирующее тепло чужого прикосновения.
И в том самом месте, где кожи коснулась кожа, будто пробежала крошечная, жгучая, неосязаемая волна – не статическое электричество, не боль. Осознание. Осознание того, что этот последний, самый простой, самый фундаментальный барьер – барьер физической неприкосновенности – тоже пал. И за ним не оказалось ни врага, ни инструмента. Оказался просто человек. Со своим страхом. Со своей пустотой.
Она медленно подняла глаза, будто боялась, что картина рассыпится. Его взгляд уже был на ней. Не скользящий, не оценивающий, не аналитический. Прямой, открытый, без привычной многослойной завесы отстранённости. В этих серо-зелёных глазах, в которых обычно плавала только холодная глубина, читался тот же самый шок, то же самое недоумение, смешанное с чем-то вроде изумлённого облегчения. И ты тоже.
Молчание снова сгустилось вокруг, но оно было уже не неловким, не тягостным. Оно было общим. Общим знанием, общим открытием, общим грузом, который теперь висел между ними, как невидимая, тончайшая, натянутая до звона нить. Перерезать её значило бы разрушить что-то хрупкое и только что родившееся. Игнорировать её было уже невозможно.
Первым дрогнул он. Опустил глаза, медленно, будто против воли, отвёл руку. Пальцы слегка дрожали. Он взял кувшин, налил вина в свою простую, помятую оловянную кружку. Потом, после едва заметной, но ощутимой паузы – внутренней борьбы между протоколом и чем-то иным, – сделал чёткое движение в её сторону. Предложение. Жест мира, гостеприимства, равенства у этого костра.
Эля кивнула. Слов не требовалось. Кай налил и ей, аккуратно, не до краёв, и протянул кружку через тлеющее пространство костра. На этот раз их пальцы не соприкоснулись. Он был осторожен. Она приняла сосуд, и её ладони ощутили тепло олова, нагретого вином.
Маленький, осторожный глоток. Вино было кислым, грубым, терпким, обжигало горло и оставляло послевкусие дыма. Но оно было реальным. Осязаемым. Как усталость, тяжёлым свинцом наполнившая каждую мышцу. Как этот человек, сидящий напротив в трёх метрах, с его страхом пустоты и его отточенным, опасным ножом, лежащим между ними как символ всего, что их разделяло и… возможно, сейчас ненадолго соединило.
– Нам стоит возвращаться, – её голос прозвучал хрипло, и она откашлялась. Слова были произнесены не от желания уйти, а от холодного голоса разума, от инстинкта самосохранения. – Нас могут хватиться. Особенно… после сегодняшнего. Особенно тебя, – добавила она про себя. Его поступок не останется незамеченным. Кисиан уже наверняка знает. И вопросы последуют.
Кай кивнул в ответ, коротко, деловито. Поднялся со своего бревна, и его движение снова обрело привычную, кошачью, экономную грацию. Но теперь, зная, Эля видела под этой грацией напряжение, скрытую боль в левом плече, которую он подавлял силой воли. Маска слуги, тени, бесстрастного исполнителя наползала обратно, слой за слоем. Но ложилась она уже не так идеально. Трещины, проступившие сегодня, оказались слишком глубоки, и замазать их безупречной игрой было уже невозможно. Он изменился. Она изменилась. И они оба это видели.
Он наклонился, сгрёб последние угольки палкой в кучу, словно хоронил свидетельство их разговора. Потом взял свою кружку, в которой ещё оставалось немного вина, и одним резким движением выплеснул тёмную жидкость в самое сердце углей. Последовало громкое, яростное шипение, короткая, синяя вспышка пламени, вырвавшая из темноты на мгновение его каменное, отрешённое лицо, – и только запах горелого вина и пепла.
– Спокойной ночи, ваша светлость», – прозвучало формально, бесцветно. Он уже отворачивался, собираясь раствориться в тени.
– Спокойной ночи, господин архивариус», – ответила Элеонора, тоже поднимаясь и отряхивая с пледа несуществующую пыль. Голос звучал ровно, по-придворному отстранено.
Он сделал два шага, его силуэт начал терять чёткость, сливаясь с стволами дальних деревьев. И вдруг остановился. Замер. Медленно, неохотно, обернулся. Эля всё ещё стояла у почти потухшего костра, маленькая и хрупкая в своём огромном пледе, силуэт вырисовывался на фоне жёлтых, размытых огней далёкого, шумного лагеря.
Он не сказал ничего. Ни слова благодарности, ни предупреждения, ни намёка. Просто посмотрел. Потом кивнул. Один раз. Коротко, резко, почти неразличимо в густеющем сумраке. Но этот кивок был не формальностью. Это был знак. Печать.
И она поняла.
Я тебя видел. Настоящую. Без масок, без легенд. И ты видела меня. И теперь мы оба носим это знание в себе. Как клеймо. Как рану. Как ключ.
Не «я с тобой». Не «я на твоей стороне». Не романтическая клятва. Нечто более глубокое и опасное. Свидетельство. В их мире, построенном на лжи, увидеть чужую правду – это и величайшая власть, и величайшая ответственность. И страшная уязвимость.
Затем тень окончательно поглотила его, и лишь тихий, быстро затихающий шорох шагов по мокрой траве выдавал его уход.
Элеонора стояла ещё долгую минуту, совершенно неподвижно, слушая, как её собственное сердце стучит аритмично, слишком громко, нарушая звенящую, давящую тишину ночи. Потом глубоко, с усилием вздохнула, и дыхание вырвалось густым белым облачком, повисшим в морозном воздухе. Она повернулась и пошла прочь от чёрного пятна кострища, по направлению к огням, к своей роскошной палатке, к своей роли, к своей ледяной, отточенной, прекрасной маске.
Но в голове, настойчиво, в такт шагам, стучало, как набат, как приговор:
Тень с открытой ладонью. И со страхом, как у меня. Он видел. Я видела. Очень, очень опасно.
А из лагеря, будто в подтверждение её самых мрачных предчувствий, донёсся особенно громкий, раскатистый, пьяный хохот, который внезапно оборвался на полуслове, придушенный или остановленный чьей-то властной рукой. И после него воцарилась не просто тишина, а звенящая, настороженная, враждебная пустота, в которой каждый звук отныне будет казаться угрозой.
Огонь погас окончательно. Остались только чёрные, безжизненные угли, холодная, жадно впитывающая тепло земля, пустой глиняный кувшин да невидимая, тоньше паутины, но прочнее стали, нить, натянутая между двумя людьми. Людьми, которые только что, в глубокой ночи, совершили немыслимое – открыли в друг друге самое страшное и самое ценное. Себя.
Глава 12 Железная хватка Хризеры
Земля в заброшенных конюшнях была утоптана в камень столетиями – холодная, бесплодная, как долг. Кай стоял на ней, ощущая леденящий холод сквозь тонкую подошву сапога. Этот пол не давал жизни, не рождал травы. Он лишь был твёрдой, неумолимой основой, на которой стояло всё здание его лжи.
Сигнал пришёл с утренней почтой, вложенный в переплёт ничем не примечательный документ по ирригационным системам древности. Кай развернул записку, и в ладонь выпал засушенный лепесток полыни.
Холодная волна пробежала по спине.
Сегодня. Двадцать первый час. Старые конюшни.
Весь день он двигался как заводной механизм – отлаженный, бесчувственный, точный.
Отвечал на вопросы Кисиана о классификации умбрийских торговых кодексов. Кивал, делал пометки, его бархатный баритон не дал ни единой трещины. Корректировал инвентарные списки библиотеки, сверял корешки с описями, пальцы не дрожали. Обедал в обществе младших писарей, поддерживал светскую беседу о погоде и состоянии пергаментных свитков.
А внутри всё было заполнено густым, тягучим свинцом
Он смотрел на своё отражение в полированной крышке стола и не узнавал себя. Оттуда глядел чужой человек – с идеально прямой осанкой, безупречным пробором, пустыми глазами.
Кто ты? – хотел спросить Кай.
Отражение молчало. Оно никогда не умело отвечать.
Сумерки начали красть краски из дворцовых садов, когда он отправился в путь.
Ноги несли его сами – по рельсам, проложенным в мозгу годами дрессировки. Служебные коридоры пахли воском и старым камнем, отсюда убрали всё живое, оставив только функциональность. С каждым шагом воздух тяжелел, наполняясь сыростью и холодом – подземным дыханием земли, в которой хоронили секреты.
Он миновал посты охраны с коротким кивком. Личный архивариус принца имел доступ почти везде. Его никто не остановил.
Дверь в старый блок конюшен была неприметной, обитой потертой жестью. Кай положил ладонь на холодную ручку.
И замер.
Не входи, – шепнуло что-то древнее, животное, спрятанное глубоко под слоями выученной покорности. Беги. Ещё не поздно.
Ты уже вошёл. Двадцать лет назад – успокаивал он себя.
Он заставил себя повернуть запястье. Механизм щёлкнул с тихим, зловещим звуком – будто взводился курок.
Внутри пахло пылью, прелым сеном и забвением.
Лучи угасающего света, проникавшие сквозь высокие зарешеченные окна, резали густую темноту пыльными мечами. В пустых стойлах гулял ветер, и Каю почудилось, что он слышит далёкое, почти призрачное ржание – память о лошадях, которых здесь давно не было.
В центре зала, возле давно высохшей поилки, стояла одна-единственная фигура.
Армин не обернулся. Он рассматривал старую сбрую, висевшую на стене – ремни, удила, кнут, покрытые паутиной и ржавчиной. Его пальцы, белые и чистые, с идеально овальными ногтями, медленно гладили потертую кожу хомута.
Кай остановился в трёх шагах. Поставил ноги чуть шире плеч – бессознательно, на мышечной памяти, принял устойчивую, защитную стойку.
свинец внутри него застыл. Стал льдом. Тяжелее любой земли.
– Точность, – произнёс Армин, не оборачиваясь.
Голос у него был низкий, вибрирующий. Он не повышал тона, не делал ударений – просто говорил, и каждое слово ложилось на барабанные перепонки физическим давлением, как перед грозой.
– Единственная добродетель инструмента. Рад видеть, что ты её не утратил.
Он медленно повернулся.
Лицо Армина было бесстрастным. Ни гнева, ни презрения, ни даже скуки – только спокойное, почти научное любопытство. С таким лицом препарируют лягушек. С таким лицом разбирают часовой механизм, чтобы понять, почему он остановился.
На нём был тёмный, безупречно сшитый сюртук без единого украшения. Единственной деталью, выдававшей в нём живое существо, были манжеты – ослепительно белые, жестко накрахмаленные, с хирургической точностью очерчивающие запястья.
– Твои отчёты стали туманными, – сказал Армин. – В них исчезла суть. Появилась вода. Много воды.
Кай молчал. Он усвоил давно: слова – улики. Каждое произнесённое предложение становится рычагом, который Армин использует против тебя. Не сразу. Не обязательно сегодня. Но однажды
– Объект сложнее, чем предполагалось, – сказал Кайрэн наконец. Голос звучал ровно, почти расслабленно. – Требуется больше времени для анализа.
Армин склонил голову к плечу – жест, который у любого другого человека означал бы любопытство. У Армина он означал препарирование.
– Время, – повторил он. – Ресурс, который у тебя заканчивается.
Он сделал шаг вперёд. Лунный свет, пробившийся сквозь тучи, лёг на его лицо, и Кай увидел то, что пряталось под маской научного интереса.
Пустоту.
Не жестокость. Не садизм. Абсолютную, вымороженную пустоту человека, который так долго смотрел в бездну чужих страданий, что бездна поселилась в нём самом.
– Хризера ждёт действий, – сказал Армин. – А не… симпатий.
Последнее слово он выговорил с лёгкой, едва заметной гримасой – как произносят вслух неприличное слово в приличном обществе.
Кай не отводил взгляда.
Симпатии, – подумал он. – Он знает. Всё знает. Про воду. Про звёзды. Про руку, которую я не смог опустить. Про взгляд, которым мы обменялись у костра.
– Я выполняю миссию, – сказал Кай. – Все полученные приказы исполнены в срок и в полном объёме.
– Все, – повторил Армин. – Кроме главного.
Он сунул руку во внутренний карман сюртука.
И вынул конверт.
Бумага была дешёвой, серой, грубой – такой не пишут любовных писем и дипломатических нот. Такой перевязывают продукты на рынке. Такой заворачивают лекарства в бедных аптеках.
Армин держал конверт кончиками пальцев, как держат дохлую мышь – брезгливо, отстранёно, но с профессиональным интересом.
– Твоя мать, – сказал он. – Стареет.
Кай смотрел на конверт.
– Зимой в Хризере холодно, – продолжал Армин. – Дрова стоят денег. Лекарства от суставов – тоже. Хорошая еда, тёплая одежда, сухая постель – всё это имеет цену.
Пауза.
– Ты знаешь цену, Кайрэн. Ты её платишь.
Он протянул конверт.
Кай не двигался.
– Открой, – сказал Армин.
Это не было приказом. Это было приглашением. Посмотри, что ты сделал. Посмотри, чем ты платишь. Посмотри и запомни.
Кай взял конверт.
Бумага была шершавой, почти наждачной. Она царапала подушечки пальцев, оставляя микроскопические заусенцы – как память, которую не сотрёшь. Он надорвал край. Медленно, осторожно, будто вскрывал рану.
Внутри лежала прядь волос. Седая. Перевязанная чёрной ниткой, грубой, скрученной вручную.
Кай смотрел на неё и не чувствовал ничего.
Это длилось секунду. Может, две. Потом тело вспомнило то, что рассудок заблокировал. Запах. Волосы пахли дешёвым мылом – щелочным, едким, каким моют полы в больницах и стирают бельё умерших. Поверх мыла – сладковатая, приторная вонь лекарственной настойки. Опий? Он не знал. Знал только, что этим запахом пропахли все бедные кварталы Хризеры, все богадельни, все комнаты, где старики доживают последние дни впроголодь.
А под всем этим – едва уловимо, почти на грани галлюцинации – другой запах. Тот, который он гнал от себя двадцать лет.

