
Полная версия:
Кровавые слезы - гордость семьи
Развернулась и побежала на выход, и ноги несли меня по коридору, мимо знакомых стен, мимо фотографий, на которых я была маленькой и улыбалась, не зная, что улыбка эта — единственное, что от меня останется. Пока обувалась, подошла мама, и её шаги были тихими, осторожными, как шаги человека, который идёт по краю.
— Не горячись так. Подумай ещё раз, — сказала она, сунув в руку какую‑то бумажку, и в её голосе было всё: и страх, и любовь, и бессилие, и тихая, безнадёжная мольба о том, чтобы всё стало как было, даже если «как было» — это ад.
Быстро простившись, ушла, и дверь за мной закрылась, но на этот раз не с хлопком, а тихо, почти бесшумно, как закрывается дверь, за которой уже не ждут. Только на улице увидела, что сунула мне мама. Это была тысячная купюра, и она лежала в ладони, мятая, тёплая от материнских рук, и в этой мятой бумажке было больше любви, чем во всех отцовских словах за всю мою жизнь.
В голове роились мысли, путались, сталкивались, разлетались, как мошкара вокруг фонаря, и каждая несла в себе свой свет и свою тьму. Хотелось всё забыть, выжечь, стереть, как стирают надпись с доски, оставляя только белую, чистую пустоту. Хотелось отпустить и пойти дальше, но не знала куда, потому что «дальше» было пустым словом, в котором не было ни дороги, ни направления. Хотелось отомстить за мои мучения, и это желание было тёмным, горячим, как уголёк, который тлеет, но не разгорается. Хотелось доказать, что я лучше, чем они обо мне думают, и в этом желании было столько отчаянной, израненной гордости, что от неё щипало глаза. Хотелось поплакать и пожалеть себя, и это было самым честным, самым простым, и, наверное, самым нужным. Так много чего хотелось, что было трудно выбрать, и я не выбирала, а просто шла вперёд, и ноги несли меня сами, по направлению к ближайшему магазину, где я купила первую попавшуюся бутылку вина, не глядя на этикетку, не глядя на цену, не глядя ни на что, потому что смотреть уже было не на что. Думала, выпью и станет легче, и эта мысль была такой наивной, такой детской, что от неё хотелось улыбнуться, но губы не слушались, а глаза уже не различали, где реальность, а где нет.
Пока бесцельно брела вперёд, вспоминая разговор с отцом, выпила полбутылки, и вино было кислым, дешёвым, но оно делало своё дело — притупляло, размывало, превращало острые углы в мягкие, тупые, неопасные. Алкоголь сильно ударил в голову, но я продолжала пить, и каждый глоток был как маленький шаг в темноту, где не было ни боли, ни страха, ни отца, ни мужа, ни отцовской пощёчины, ни Диминых упрёков, ни слова «бесплодие», горевшего на бумаге. Зазвонил телефон, и этот звонок ворвался в моё туманное, размягчённое состояние, как будильник, который бьёт по нервам.
— Даа, — протянула пьяным голосом, и голос звучал не моим, а чьим‑то другим — развязным, чужим, будто из фильма, который я смотрела краем глаза.
— Ты где шляешься? Почему дома бардак? — начал с претензий Дмитрий, и его голос, знакомый до тошноты, ворвался в меня, как холодная вода, и на мгновение трезвость вернулась, но только на мгновение, и тут же утонула в вине.
— Так возьми и убери, — захихикала в трубку, и это был истерический смех, рвущийся из горла, как крик, который замаскировали под смех, потому что кричать уже не было сил.
— Ты что, пьяная? — растерялся он, и в этой растерянности было столько непонимания, столько искреннего шока от того, что его послушная, забитая жена осмелилась быть не такой, как он приказал, что от этого стало почти смешно. — Давай домой, завтра поговорим.
— А яяя больше не вернусь, — заикалась и тянула слова, и каждое слово, растянутое, было как шаг, который я делала прочь от него, и каждый шаг был необратимым.
— Хватит чушь нести! Где ты? Я тебя заберу, — рявкнул в трубку, и в его голосе зазвенел металл, привычный, командный, тот самый, который три года заставлял меня сжиматься и бежать на кухню, но теперь он не действовал, как не действует ключ от замка, который уже сломан.
— Я с тобой развожусь. Я устала терпеть твои издевательства. И сам ты ущербный! — кричала в телефон, и каждое слово вылетало из меня, как пуля, и было направлено точно, без промаха, в то место, где у него жила его ложь, его гордость, его самоутверждение за мой счёт. — Я могу иметь детей, в отличие от тебя.
— ХВАТИТ!!! — рычал Дима, и в этом рыке было столько звериной, загнанной ярости, что я почувствовала: я попала, попала туда, куда нужно, в самую болевую точку, и от этого стало не радостно, а пусто, потому что месть — это блюдо, которое не насыщает, а только оставляет горький привкус.
— ДА ПОШЁЛ ТЫ!!!!! — крикнула, и этот крик был последним, что я ему дала, последним словом, последним вздохом, после которого уже ничего не будет — ни разговоров, ни оправданий, ни мольбы.
Оглянулась по сторонам. Стою на мосту. И не помнила, как сюда попала, будто ноги привели меня сами, без спроса, без разрешения, и мост был тёмным, пустым, и фонари отражались в воде дрожащими, размытыми пятнами, как отражения луны в луже. Развернулась и кинула телефон в реку, и он описал в воздухе дугу, блеснув экраном, как маленькая, падающая звезда, и исчез в чёрной воде без всплеска, будто его проглотила сама тьма. Вскарабкалась на перила, села, и каменный выступ был холодным, шершавым, и от этого холода стало немного яснее, но только немного. Смотрела, как бежит вода, и она была чёрной, бесконечной, безразличной, и в её движении было что‑то гипнотическое, успокаивающее, как колыбельная, которую поют не голосом, а тишиной. Созерцание меня успокаивало, и тревоги, которые рвали меня изнутри, постепенно улеглись, как улеглась бы буря, если бы у неё закончился воздух. Допила бутылку и кинула в воду, и она красиво упала, и звук был круглый, полный, забавный.
— Бульк… смешно, — пьяно улыбнулась своим мыслям, и эта улыбка была такой жалкой, такой потерянной, что, увидь меня кто‑нибудь, он бы не узнал во мне ту девочку, которая когда‑то искрилась счастьем.
Голова кружилась, но было так легко и хорошо, и эта лёгкость была обманчивой, как всё, что обещает покой, — она была не свободой, а просто отключением, как выключение лампы, после которого не становится светло, а становится темно. Только хотелось спать. Зря я так много выпила, я ведь практически не пью, на Новый год бокал лёгкого вина или шампанского и на день рождения, и то не всегда. Как же глаза слипаются. Хочется спать, и это желание было таким сильным, таким всеобъемлющим, что оно поглотило всё: и мысли, и страх, и боль, и даже темноту, которая была вокруг. А потом я провалилась в темноту, и это проваливание было похоже не на сон, а на падение, медленное, бесшумное, в ту самую чёрную воду, которая бежала подо мной, забирая всё, что я ей отдавала, и не возвращая ничего, кроме тишины.
ГЛАВА 6
Влад.
Сегодня был сложный день. Устал на работе неимоверно — так, что тело казалось налитым тяжёлым, густым свинцом, а каждое движение давалось с усилием, словно двигался сквозь невидимую толщу воды. Хотелось приехать быстрее домой и завалиться спать, даже не раздеваясь, просто упасть лицом в подушку и отключиться, как выключают свет — одним щелчком, без перехода, без промежуточных стадий между бодрствованием и небытием. Даже поесть сил нет, и голод тихо грыз где‑то в желудке, но был слишком далёким, слишком неважным, чтобы обращать на него внимание. Когда уже закончатся эти пробки? Час плетусь от светофора до светофора, и машина ползёт еле‑еле, как больное животное, которое не хочет идти, но его тянут за поводок. Сколько можно? Доехал до ближайшего поворота и свернул. Надо выехать в сторону набережной. Путь будет чуть длиннее, но пробок быть не должно. Надеюсь, доберусь быстро, и эта мысль была единственной, на которую хватало сил.
Проезжая вдоль набережной, взгляд зацепился за девушку, и это «зацепился» было не случайным — она выделялась на фоне тёмной воды и серого камня, как одинокая свеча в пустом окне. Сбавил скорость, и мотор тихо уронило обороты, будто сам он притих, почувствовав что‑то неладное. Она сильно шаталась, и в этом шатании было что‑то тревожное, неуклюжее, как у марионетки, которой обрезали половину нитей. Вроде говорит по телефону, и её голос, тонкий, размытый, долетал до машины обрывками, как ветер, который приносит чужие слова.
— Ох, ничего себе! — присвистнул, и это был невольный, рефлекторный звук, вырвавшийся раньше, чем разум успел его остановить.
Она бросила телефон в воду, и он описал в воздухе короткую, небрежную дугу, блеснув экраном, как падающая звезда, которая даже не успела загадать желание.
— Что она делает? Свалится же, — и в этом возгласе было не столько любопытство, сколько предчувствие беды, холодное и острое, как укол.
Увидел её кривые попытки залезть на перила, и каждое движение было таким неловким, таким обречённым, что сердце подпрыгнуло к горлу. На удивление у неё получилось, и она сидела на каменном выступе, покачиваясь, как маятник, который вот‑вот остановится. Остановился на обочине и поспешил к девушке, и ноги несли быстрее, чем думал, будто тело уже приняло решение, а разум только догонял. Подошёл ближе, рассматривая её, и в свете фонарей её лицо было бледным, почти прозрачным, как у статуи, которую долго держали в темноте. Красивая, только сильно пьяная — и эта пьяность не портила её, а делала уязвимой, почти хрупкой, как мокрая бумага, которая рвётся от одного прикосновения. Одета скромно: джинсы и футболка, и в этой простоте было что‑то такое беззащитное, что хотелось накинуть на неё куртку, хотя ночь была тёплой. Волосы чёрные, длинные, заплетены в толстую косу, и она лежала на плече, тяжелая и блестящая, как кусок шёлка. Стройная, лицо симпатичное, с тонкими чертами, которые терялись в тени и выступали на свет, как рельеф на старой монете. Интересно, что заставило её так напиться? Она что, засыпает?! И в этом «засыпает» был такой испуг, что руки сами потянулись к ней. Подхватил, пока не упала в реку, и она обмякла в руках, как будто из неё вынули все кости. Лёгкая, как пушинка, и от неё пахло дешёвым вином и чем‑то горьким, не винным, а жизненным, таким запахом, который бывает не от алкоголя, а от слёз, которые в нём растворены. Уложил в машину и отправился домой. Узнать её адрес вряд ли получится, и даже не стал пытаться — она была так далека от реальности, как далека звезда от того, кто смотрит на неё с земли. Проспится, потом отвезу, куда скажет, и этот план был простым, почти автоматическим, таким, какие строят, когда слишком устал, чтобы думать о последствиях.
Добравшись до дома, уложил её на диван в гостиной, и она свернулась калачиком, подтянув колени к груди, как ребёнок, который привык занимать как можно меньше места. Сам лёг в спальне. Уснул, как только голова коснулась подушки, и сон был чёрным, без сновидений, без единого образа, как окно, на которое повесили плотные шторы.
Пробуждение было забавным. На меня смотрели большие, испуганные глаза цвета молочного шоколада — «оленёнка Бэмби», и в этих глазах плескался такой первобытный, животный страх, что на мгновение показалось, будто я не в своей спальне, а в лесу, перед существом, которое боится каждого шороха. Она сидела на краю дивана, сжавшись, готовая в любой момент вскочить и бежать, и в этой напряжённой, готовой к бегству позе было что‑то такое знакомое, такое узнаваемое, что сердце сжалось.
— Простите, а где я? — прозвучал робкий мелодичный голос, и он был похож на голос птицы, которая впервые увидела клетку изнутри.
— У меня дома, — ответил просто, и голос прозвучал хрипловато, сонно, как у человека, которого разбудили не вовремя.
— А как я здесь оказалась? — и в этом вопросе было столько растерянности, столько искреннего, детского непонимания, что стало почти смешно.
— Я привёз. Ты чуть не свалилась с моста, когда отключилась в пьяном угаре, — и эти слова прозвучали буднично, просто, как прогноз погоды, но она восприняла их так, будто ей сообщили о конце света.
— Господи, стыд‑то какой, — закрыла красное от смущения лицо ладошками, и между пальцами мелькнули карие глаза, огромные, блестящие, как у зверька, пойманного в капкан.
— Да ладно, с кем не бывает, — не стал вгонять её ещё больше в краску, и голос смягчился, почти машинально, будто тело само почувствовало, что с ней нужно говорить тише, мягче, как говорят с существом, которое в любую секунду может сорваться и убежать. — Слушай, раз уж ты встала, может, сварганишь что‑нибудь пожрать?
— Да, да, конечно, — она вскочила на ноги, и этот порыв был таким резким, таким мгновенным, будто он дёрнул за верёвочку, которая была к ней привязана, и она послушно дёрнулась, как марионетка. У самой двери добавила: — Я быстро, — и это «быстро» прозвучало как обещание, которое она давала не мне, а кому‑то другому, невидимому, стоящему у неё за спиной.
Странная девушка. Дёрганая какая‑то, и в этой дёрганности не было нервозности — было ожидание удара, привычное, въевшееся, как запах дыма в одежду, которая побывала в пожаре. Даже скорее зашуганная, и это слово всплыло само, без приглашения, точное и горькое.
Отбросил ненужные мысли и пошёл в душ. Горячая вода смывала усталость, и пар обнимал плечи, и стоять под этим потоком было так хорошо, что хотелось остаться здесь навсегда, в этом белом, тёплом тумане, где нет ни пробок, ни работ, ни девушек на мосту. Когда привёл себя в порядок, отправился искать гостью. Девушка стояла у кухонного окна, смотрела вдаль, о чём‑то думая, и в этом взгляде, устремлённом за стекло, за крыши, за горизонт, было столько тихой, сосредоточенной боли, что стало не по себе. Я завис, разглядывая её, и время будто остановилось. Такая хрупкая, и в этой хрупкости не было грации — была надломленность, как у ветки, которая гнулась слишком долго и слишком часто и теперь держится на одном волокне. Что же у неё произошло? И этот вопрос стоял в воздухе, без ответа, тяжёлый, как камень, который некуда положить.
— У тебя что‑то горит, — произнёс вслух, почуяв запах горелого, и этот запах, горький, едкий, врезался в ноздри, как резкий, нежданный звук.
— А… — обернулась растерянно, и в её взгляде не было понимания, только медленное, сонное возвращение из того места, куда унесли её мысли.
— Горит, говорю, что‑то, — повторил, и на этот раз слова дошли, и дошли не до разума, а до тела, потому что она дёрнулась так, будто её ударило током.
— Ох…
Девушка метнулась к плите, снимая сковороду, и в этом рывке было столько отчаянной, панической торопливости, что казалось, она тушит не яичницу, а пожар. А дальше стало происходить что‑то вообще не нормальное. Она подняла на меня испуганный взгляд, и я бы даже сказал — неописуемый ужас плескался в нём, такой густой, такой острый, что от него захотелось отступить на шаг, будто перед собакой. Её начало мелко потряхивать, и эта дрожь была не от холода и не от похмелья — она была от чего‑то другого, от чего‑то, что я не мог понять, но чувствовал, как чувствуют вибрацию натянутой струны, которая вот‑вот лопнет. Я искренне не понимал, что тому поспособствовало. Надо как‑то разрядить накаляющуюся обстановку, подумал, поднимая руку, чтобы почесать затылок, и этот жест был самым естественным, самым безобидным, каким только может быть. Её глаза стали ещё больше, и она осела на пол, как подкошенная, и в этом падении не было ни грации, ни сознания — только животный, безусловный рефлекс существа, которое привыкло, что любое движение руки означает удар. Своими действиями она ввела меня в ступор и даже немного напугала, и этот страх был не за себя, а за неё, за то, что должно было произойти с человеком, чтобы он вот так реагировал на поднятую руку.
— Тебе плохо? — присел перед ней, озабоченно разглядывая, и голос прозвучал тихо, почти шёпотом, будто громкий звук мог её ранить.
— Нет… просто… я… завтрак испорчен, — кое‑как выдавила она, заикаясь, и в этом заикании было столько стыда, столько привычной, въевшейся вины за то, что не получилось, не справилась, не оправдала, что от неё повеяло холодом, не от оконного сквозняка, а от чего‑то более глубокого.
— Да не парься! — выдохнул с облегчением, что проблема небольшая, и это облегчение было таким искренним, таким простым, что почти рассеяло тяжёлый, гнетущий воздух, который сгустился между нами. — Ща я бутерброды сделаю по‑быстрому.
— Ты?! — она смотрела на меня так, словно я стою перед ней в женском одеянии, и в этом «ты?!» было столько изумления, столько непонимания, будто я предложил ей нечто невозможное, противоестественное, нарушающее законы её мира, в котором мужчина на кухне — это явление из ряда вон выходящее.
— Я, — просто ответил и принялся за готовку, и движения были привычными, быстрыми, почти автоматическими: хлеб, сыр, ветчина, помидор, нож стучит по доске мерно, как метроном. — Присядь пока, я быстро, — и в этих словах было столько непринуждённости, что она замерла, словно не зная, как реагировать на человека, который не кричит, не требует, а просто предлагает сесть.
Спустя пару минут стол был накрыт, и бутерброды лежали на тарелке ровно, аккуратно, как солдаты в строю. Мы принялись за еду, и тишина между нами была не пустой, а осторожной, как первые шаги по тонкому льду, когда не знаешь, выдержит или провалится.
— Может, познакомимся? Я Влад, — начал разговор первым, и голос звучал ровно, спокойно, как у человека, который привык к тишине и не боится её нарушать.
— Милена, — и имя прозвучало тихо, почти шёпотом, как будто она не привыкла называть его вслух, будто имя было чем‑то, что можно произнести только с разрешения.
— Красивое и необычное имя, — и это было правдой: имя было мягким, текучим, как вода в ручье, и в нём было что‑то южное, тёплое, что не вязалось с её зажатостью, с её дрожащими руками, с её глазами, полными страха.
Мила пожала плечами и уставилась в кружку, и в этом жесте было столько безразличия к себе, столько привычки быть незаметной, что захотелось потянуться через стол и тронуть её за руку, но побоялся — не её, а того, что она снова осядет на пол. Больше разговоров заводить не стал. Видел, как она зажата, как каждый мускул в её теле напряжён, готовый к бегству или к защите, и это напряжение было постоянным, не паузой, а состоянием, как у человека, который слишком долго жил под прицелом и уже не умеет расслабиться. После завтрака кинулась мыть посуду, и в этом рвении было столько отчаянной, почти маниакальной потребности быть полезной, что от неё веяло чем‑то печальным и знакомым. Создавалось впечатление, что она выдрессирована — не просто много времени проводит на кухне, а вот именно выдрессирована, как животное, которое научили выполнять команды и боится наказания за невыполненную. Где ж ты живёшь, милое создание? И этот вопрос стоял в голове, безответный, как все вопросы, ответы на которые знать, может быть, не хочешь, но уже не можешь не думать.
— Мне, наверное, уже пора? — несмело интересуется, а у меня левая бровь взлетает вверх от удивления, и этот жест — бессознательный, рефлекторный — выдаёт всё, что я думаю.
— Ты у меня спрашиваешь? — уточнил на всякий случай, и в голосе было столько искреннего недоумения, что она вздрогнула, будто не ожидала, что её присутствие может быть не вопросом, а само собой разумеющимся.
— Не хотелось бы злоупотреблять вашим гостеприимством, — так мило смущается, и в этом смущении не было кокетства — был страх, привычный, глубинный, страх человека, который слишком долго был обузой и привык просить разрешения на то, что должно быть его правом.
— Во‑первых, давай на «ты», а то чувствую себя дедом. Во‑вторых, ты мне нисколько не мешаешь. Моя жизнь как день сурка: каждый день одно и то же. А ты привнесла в неё хоть какое‑то разнообразие. Если тебе некуда торопиться, можешь остаться ещё, — и каждое слово было простым, незатейливым, но в нём было столько тепла, что я сам удивился, откуда оно взялось, из какого уголка души, который, казалось, давно закрыт на замок.
— Торопиться мне действительно некуда. Только сидеть тоже не выход. Надо как можно скорее найти жильё и работу, — и в этих словах, произнесённых тихо, ровно, без надрыва, было столько спокойного отчаяния, что от них повеяло холодом, как от открытой зимой двери.
— А что же могло произойти, чтоб разом потерять работу и жильё? Ты жила на работе? — сделал предположение, и оно было таким неуклюжим, таким бытовым, что тут же пожалел о нём, потому что лицо её дрогнуло, как дрогнет вода, в которую упал камень.
— Из дома пришлось уйти. А работала я через интернет. Компьютера нет, и карту я потеряла, — неуверенно проговорила Милена, и в этом «потеряла» было столько тщательно скрытой боли, что слово звучало не как факт, а как эвфемизм для чего‑то гораздо более страшного, и я это почувствовал, как чувствуют ложь — не ушами, а чем‑то более глубоким, чем‑то, что не имеет названия.
— Карту можно сделать новую. Могу приютить у себя на время и компьютер предоставить, временно, — и слова выходили просто, без пафоса, без геройства, как выходят из крана вода, когда поворачиваешь вентиль. Её глаза расширились и стали напоминать два блюдца, и в этом расширении было столько неверия, столько испуганной, жадной надежды, что захотелось отвернуться, потому что смотреть на неё было больно, как смотреть на человека, который слишком долго не ел и которому протянули хлеб. — Приставать не буду, даю слово, — поспешил успокоить, и в этом «даю слово» было столько серьёзности, что оно прозвучало как клятва, и, может быть, именно клятва ей и была нужна, потому что словам без клятвы она, видимо, давно перестала верить. — Меня и дома‑то почти не бывает. Но выбор за тобой. Не хочешь — можешь уходить. Да и если останешься, дверь всегда открыта. Уйдёшь в любой момент, — мило улыбнулся для убедительности, и улыбка вышла неловкой, почти застенчивой, и от этого, наверное, более настоящей, чем любой уверенный, широкий жест. Что‑то Мила совсем зашуганная, и эта мысль, простая, короткая, стояла в голове, как фонарь, который освещает только маленький участок дороги, а дальше — темнота, в которую пока не видно.
ГЛАВА 7
Милена.
Стою хлопаю глазами и не знаю, что делать, и это «не знаю» было не минутным замешательством, а состоянием, в котором я жила последние годы, — непроходимым, вязким, как трясина, из которой каждое движение вытягивает последние силы. С одной стороны, Влад вроде не вызывает страха: его голос ровный, движения неторопливые, в глазах нет того хищного прищура, который я научилась безошибочно распознавать. С другой — Дмитрий в начале тоже казался нормальным, и это воспоминание было холодным, липким, как мокрая паутина, которая вдруг коснётся лица в тёмном углу. Дима за эти годы вбил в меня стойкий страх перед мужчинами, и этот страх сидел не в голове, а в теле, в каждом мускуле, в каждой клетке, как вбитый гвоздь, который уже не отличить от дерева, в которое он вошёл. Но куда мне идти, если откажусь? Домой? Точно нет, и при одной мысли об отцовском доме внутри всё сжалось, как сжимается раненое животное, инстинктивно подбирая лапы. К Диме? Боюсь представить, что он со мной сделает, и это «боюсь» было таким густым, таким осязаемым, что от него по коже побежали мурашки, словно кто‑то провёл ледяным пальцем по позвоночнику. Чёрт, Виктория! Она же меня вчера ждала, а я совсем забыла, и это «забыла» было не просто оплошностью — оно было последним гвоздём в крышку гроба моей единственной спасительной дороги. Вика, скорее всего, вернулась домой. И я потеряла шанс поехать с ней, и от этой мысли стало физически больно, как от удара под дых, который нанесли не кулаком, а обстоятельствами. Надо позвонить, узнать, и эта мысль была отчаянной, жадной, как глоток воздуха.
— Ты не знаешь, где мой телефон? — и голос прозвучал так, будто я прошу не телефон, а спасательный круг.
— Знаю. Ты выкинула его в реку вчера, — улыбался Влад, наблюдая за мной, и в его улыбке не было насмешки, было что‑то другое — мягкое, почти ласковое, как утренний свет, который пробивается сквозь шторы и ложится на пол тёплым, неровным пятном.
— Да не‑е‑ет, — закрыла руками лицо, и ладони были горячими, влажными, и между пальцами проступал румянец, жгучий, стыдливый, как у ребёнка, которого застали за чем‑то постыдным.
Какая же я дура. Никогда больше не буду пить, и это «никогда» было таким искренним, таким отчаянным, что звучало как клятва, которую дают не себе, а всем, кто когда‑либо верил в тебя.
— Так что ты решила? — и в его голосе не было давления, не было нетерпения, только ровный, спокойный вопрос, как будто он спрашивал о погоде, а не о том, от чего зависит вся моя жизнь.
— Неудобно как‑то тебя стеснять, — и эти слова прозвучали так робко, так тихо, что я сама себя не расслышала, и в этом «неудобно» было столько привычной, въевшейся потребности занимать как можно меньше места, что от неё повеяло чем‑то горьким и знакомым.
— У меня две комнаты, ты меня не сильно стеснишь. Да и видеться будем не часто. Я сутки на работе, вторые отсыпаюсь. Только на третий день встретимся, а там опять всё сначала, — и он говорил это так просто, так буднично, будто речь шла не о моей жизни, а о расписании автобусов, и в этой простоте было столько спокойной, ненавязчивой доброты, что от неё захотелось плакать, потому что я уже забыла, как это — когда тебе не угрожают, не требуют, а просто предлагают.

