
Полная версия:
Биомарк 2. Колокол тишины
Он какое-то время смотрел на меня, затем закрыл письмо.
— Хорошо. Тогда надо понимать, чем вы ответите на обращение другого юнита. Не на нападение, Марк. На обычную попытку связаться. Вы умеете не отвечать?
Ксю предложила проверить. Попросила меня сесть удобнее, поставить чашку и не пытаться компенсировать то, что сейчас почувствую.
Я приготовился к боли. Вместо этого кухня отдалилась.
Валера сидел в метре от меня, шевелил губами; слова доходили с запозданием и казались не особенно важными. Я видел свет на лезвии ножа, крошки возле хлебницы, каждую складку скатерти — и всё это словно происходило по другую сторону толстого стекла. Хотел взять ложку, чтобы проверить пальцы, но движение вышло чужим и вялым.
«Закрыла внешний отклик, — сказала Ксю. — Через этот же участок проходит часть обработки ощущений. Сейчас верну».
Я опять услышал холодильник. Ложка вдруг стала прохладной, настоящей, с ощутимым весом. Под столом Марта ткнулась мне в руку, и я погладил её с удовольствием человека, вернувшегося из долгой дороги.
— На встрече мне желательно не только присутствовать, — сказал я. — Ещё понимать, что там говорят. Можем без этого стеклопакета?
Ксю начала объяснять, что прежняя организация связи не позволяет разделить работу так просто. Соня некоторое время слушала, потом вмешалась:
«Почему прежняя? Я же здесь. Отдай мне то, что у Марка внутри. А сама закрой, где к нам стучатся».
Я поднял руку, прося Валеру подождать. Несколько секунд обе молчали; за глазами появилось слабое давление, но никаких изображений не возникло.
«Могу попробовать, — сказала Ксю наконец. — Ресурса фрагмента хватит. Только раньше мы так не работали».
«Ну так и двух юнитов в одной голове у меня раньше не было, — ответил я. — Давайте попробуем, пока мы здесь и можем сразу вернуть всё обратно».
Я пересказал предложение Валере. Он отодвинул нож и попросил сообщать, что меняется. На этот раз я успел только погладить Марту между ушами, когда Соня объявила, что готово.
Кухня оставалась кухней. Я слышал, как на плите потрескивает масло, чувствовал тёплую собачью шерсть. Для проверки поднял ложку, повернул, поймал отражение окна. Ничего не пришлось преодолевать.
Ксю сделала пробное обращение к внешней части профиля. На краю внимания коротко потянуло — так негромко окликают по имени в толпе. Я не откликнулся. Ксю повторила, а я тем временем продолжал гладить Марту и отвечал на вопрос Валеры.
«Получилось, — сказала она. — Соня удерживает нашу внутреннюю связь отдельно. Закрывать ощущения больше не нужно».
«Я же говорила!»
В голосе Сони было столько удовольствия, что я тоже улыбнулся. Валера заметил и попросил не пропускать для протокола самое интересное. Пришлось рассказать ему и это.
Мы попробовали ещё раз. Без поддержки Сони возвращалось стекло; с ней я спокойно слышал обеих и Валеру. После третьей проверки Ксю сама предложила оставить новый порядок.
«Он лучше. Но я проверяла своим запросом, устройство которого знаю. Если мы разрешим чужому юниту работать с профилем, ему всё равно придётся открыть доступ. Это отдельное решение».
Я понял. Валера тоже не стал объявлять нас неуязвимыми. Зато Соню похвалил без оговорок, и она немедленно предложила ещё кое-что переделать. Ксю попросила сначала закончить с одним, а я наконец получил ужин.
Поздно вечером пришли исправленные бумаги от Веры. На следующий день — короткое сообщение, что вся семья добралась до Англии и дальнейшие вопросы примут представители. Я убрал переписку в отдельную папку. Раньше имя Гориных могло испортить мне утро; теперь оно стало названием папки, которую необязательно открывать.
* * *
Перед самым отъездом позвонила Ольга — та самая, что весной делала выставку с моим кадром дуги воды. Она видела отчётные снимки Олега и хотела осенью выставку про Алтай: камни, люди, вода.
— И ещё ночные, — сказала она. — У тебя в папке есть звёзды над рекой. Без штатива, судя по метаданным. Я не знаю, как ты это сделал, и не хочу знать, у меня от техники мигрень. Я хочу их на стену. Большими.
Те звёзды я снял весной, на крыльце, когда Ксю держала мне руки, а кнопку я оставил себе. Восемь секунд.
— Будут большими, — сказал я.
Ольга назвала аванс. Я не стал торговаться. Иногда лучший способ уважать свою работу — это не делать вид, что она дешевле, чем есть.
В субботу мы с Ульяной построили кошке корабль.
Кошка вышла слишком толстой для иллюминатора, и дочь решительно расширила его ножницами. Я уже собирался предложить другой способ, но вовремя промолчал. Через час у нас была короткая сцена, где корабль застревал между картонными звёздами, а кошка выглядывала наружу с явным намерением пожаловаться.
Ульяна забрала театр домой. На полу осталась одна звезда, приклеившаяся к ножке стула. Я отлепил её и положил на полку, где собирались забытые дочерью вещи.
Чемодан собирал вечером. Кофр — отдельно, как всегда: камера, объективы, батареи, карта памяти, которую я трижды проверил и всё равно потом проверю ещё. Под крышку убрал распечатанные снимки пещеры. Если разговор с Нао сложится, начну с них.
В ванной я обнаружил в зеркале замечательную границу между человеком, который месяц жил в горах, и человеком, который всё это время носил футболку. Под подбородком загар обрывался белой полосой. Я провёл по ней пальцем.
Соня тут же предложила выровнять.
«Не надо, — сказал я. — Честная граница. Месяц в горах я заработал».
«Можно же быстро».
«Можно. Только это моё лицо. Пусть остаётся таким, каким его сделали горы, а не мы с тобой у зеркала».
Ксю промолчала с явным одобрением. Чтобы Соня не скучала, я достал камеру, выставил секунду выдержки и попробовал снять в полутёмной ванной собственное отражение с рук. Секунда получилась. Две — смазало.
«На крыльце было восемь, — напомнила Ксю. — И руки держала я».
«Тогда я ещё не тренировался».
Соня засмеялась и попросила снять ещё раз. Мне было сорок шесть, я стоял в ванной с зубной щёткой за ухом и соревновался в выдержке с собственным юнитом.
Перед сном спросил Ксю, чего она ждёт от встречи. Не от Нао — от того, кто весной сказал мне на площадке: «Держитесь. Вы не один». Спасибо я ему передал письмом. Хотелось сказать самому. Она рассказала про ограничения, про то, что другой юнит мог давно найти способы, к которым мы только подбираемся. Потом замолчала, и я спросил ещё раз — уже без работы.
«Не знаю, о чём с ним говорить. С тобой как-то научилась. А тут… Он нам однажды помог. Это ещё не значит, что я знаю, какой он».
Я лежал на спине и смотрел в тёмный потолок. Впервые подумал, что для неё предстоящая встреча тоже не сводится к сравнению результатов.
«С Соней у вас получается».
«Соня не даёт времени задуматься. Она сразу спрашивает».
«Я могу завтра за тебя», — охотно предложила Соня.
Ксю ответила не сразу.
«Спасибо. Я всё-таки попробую сама».
* * *
В Нагое было жарко даже там, куда не попадало солнце. Я вышел из такси за квартал до мастерской и почти сразу снял пиджак. Шум улицы приглушил привычным усилием, оставив голоса и шаги; велосипедный звонок за спиной заставил поспешно вернуть остальное. Велосипедист объехал меня. Я извинился по-японски — впервые вслух не диктору, а живому человеку. Он кивнул на ходу — мол, так и надо — и умчался дальше. Соня сказала, что это засчитывается. Я ещё не научился выглядеть человеком, который здесь не первый раз.
Ксю вела меня по улицам и подписывала вывески — не перевод, понимать я и так понимал, а то, что за ними: часы работы, номера домов, в какой двор сворачивать. Соня делала то же самое на полсекунды позже и по-своему: у неё к подписям прилагались маленькие картинки. У булочной — булка. У мастерской ключей — ключ. Ксю делала вид, что не замечает конкуренции.
Вход со двора узнал по фотографии. Деревянная дверь, горшок у стены, открытое окно. Пахло клеем и влажным деревом.
Нао открыла сама. На экране она казалась выше; вживую оказалась невысокой, с закатанными рукавами и узкой полоской бумажного скотча на пальце. Она заметила пиджак у меня на руке и улыбнулась, предлагая войти.
— Наконец-то, — сказала она по-русски, старательно, с сильным акцентом. Наверное, выучила специально.
И я, человек, который полгода назад не знал о её существовании, вдруг понял, что тоже этого ждал. Очень долго.
Глава 5. Нао
Первые десять минут я был счастлив.
Это потом, задним числом, всё вокруг перекрасилось в другой цвет, и теперь я вспоминаю эту мастерскую так, как вспоминают комнату, где получил плохое известие: стены, свет, запах — всё в одном оттенке. Но тогда, в первые десять минут, мне было хорошо, так хорошо, как не было с весны.
Нао налила зелёный чай в маленькие чашки без ручек. Переводчица, женщина лет пятидесяти с аккуратным седым каре, устроилась сбоку с блокнотом. Нао говорила по-японски, переводчица — по-русски, а я понимал обеих и слушал японский, потому что так было быстрее и честнее. Отвечал я по-русски: говорить на её языке при ней я всё ещё стеснялся.
— Вы похудели с весны, — сказала Нао. — На видео лицо было шире.
— На видео я ещё ел нормально. Потом выяснилось, что организму, который собирается жить вечно, нужно в три раза больше гречки.
Переводчица перевела, и Нао засмеялась — коротко, по-настоящему, прикрыв рот ладонью, как смеются люди, которые редко смеются при чужих.
Мы говорили о простом. О том, как двадцать лет назад она нашла мастерскую по объявлению, когда прежний хозяин уходил на пенсию и не хотел продавать «кому попало». О том, как я снимал свадьбу под дождём, и невеста сказала, что дождь к деньгам, а жених — что к простуде, и оба оказались правы. О чашке на подставке за её спиной: восемнадцатый век, разбита на сорок два куска и склеена золотом, «чтобы было видно, где она жила».
Потом заговорили о другом.
Нао рассказала, как её юнит впервые заговорил с ней — ночью, когда она задремала над работой и уронила кисть. «Он сказал: „Подними, она испачкает пол“. Я подумала, что сошла с ума. А он сказал: „Нет, ты просто устала“». Я рассказал про фонтан, про «квантово-синтетический юнит» и про то, как сократил это до Ксю, потому что по утрам выговаривать полное название было выше моих сил. Переводчица на этом месте подняла глаза от блокнота и снова опустила: ей платили не за то, чтобы удивляться.
Три месяца переписки, её точные и терпеливые вопросы, как у врача, который никуда не спешит, мои ответы, её первое письмо той весной, на которое я ответил: «Передайте ему: спасибо». Мы оба знали, о чём говорим, и это было удивительное чувство. Не нужно ничего объяснять и смягчать — можно просто сказать: «У меня зависал палец на мыши», и человек напротив кивнёт, потому что у неё тоже когда-то зависало.
А потом я заметил, что мне легко.
Не в разговоре — в теле. Будто я много месяцев нёс что-то тяжёлое, так давно, что перестал замечать вес, и вот наконец поставил. Плечи опустились сами, дыхание стало глубже. Внутри, там, где с весны жило лёгкое постоянное напряжение — как гул холодильника, который слышишь, только когда он выключается, — стало тихо.
«Марк», — сказала Ксю.
Я едва не уронил чашку. Голос был её и не её — чистый. Хрипотца, с которой она жила с весны, с той площадки и кушетки в медмодуле, ушла совсем. Ксю говорила так, как в первый день у фонтана.
«Ты слышишь?» — спросил я.
«Слышу. Мне легче, намного. Я не знала, что может быть так легко».
Нао смотрела на меня поверх чашки, и я понял, что она тоже это чувствует.
— Вам тоже, — сказал я. Это был не вопрос.
Она медленно поставила чашку.
— Восемь лет, — сказала она по-японски. Переводчица чуть замешкалась, подбирая слова, но я уже понял. — Восемь лет я не чувствовала себя так. С тех пор как осталась одна.
— «Не пробуждать по одному», — сказал я.
— Да. — Она чуть наклонила голову. — Вы знаете эти слова.
— Видел, на снимке алтайской стены.
— А я — в письмах человека, который был мне очень дорог. — Она помолчала. — Значит, это правда. Одного присутствия достаточно, мы даже не прикоснулись друг к другу.
У неё дрогнули губы. Я впервые видел, чтобы у неё что-то дрожало.
— Я слышу вашего юнита, — сказала она чуть погодя. — И вас слышу. А больше ничего. — Она смотрела на меня с тем же вниманием, с каким смотрела на склеенную чашку за спиной. — Где ваша вещь, Марк? У всех нас есть вещь.
— Не знаю, — сказал я. — Может, и нет никакой.
Браслет под манжетой лежал холодный и неподвижный, как обычная нитка.
— Интересно, — сказала Нао. Она произнесла это так, как другие говорят «жаль». — Очень интересно. Потом расскажете мне, как он с вами говорит. Мне нужно, чтобы вы рассказывали.
* * *
Весь этот разговор я думал о Соне.
Это было как камешек в ботинке: идёшь, разговариваешь, улыбаешься, а он всё время о себе напоминает. Сейчас самое время, думал я. Нао — единственный человек в мире, кроме Валеры, кому можно рассказать. Она поймёт, а может быть, даже знает, что такое Соня, откуда она и как ей помочь. Сто раз за утро я открывал рот и сто раз его закрывал — и сам не понимал почему.
Может быть, из-за того, как на видеосвязи она коротко, почти ласково сказала себе под нос: «Тише». Не мне — ему, и её юнит замолчал на полуслове. А может быть, из-за тонкого тёмного ножа в кармане её фартука. Когда она наклонялась над чайником, рукоять высовывалась наружу, и свет из окна ложился на лезвие и не задерживался на нём, а соскальзывал — как с пластины в пещере.
Я фотограф и двадцать с лишним лет замечаю лишний блик раньше, чем понимаю, что он лишний.
«Ты ей скажешь?» — тихо спросила Соня. Весь разговор она молчала.
«Не знаю. Пока нет».
«Почему?»
«Не знаю, Сонь».
Соня ничего не ответила, но браслет под манжетой стал чуть прохладнее, как будто она на всякий случай отодвинулась вглубь, туда, где её не видно.
* * *
— Давайте попробуем, — сказала Нао так, как предлагают выпить ещё чаю.
Она отодвинула чашки к краю стола, убрала ножницы и нож для бумаги. Тёмный нож остался в кармане.
— Соединим интерфейсы. Ненадолго. Если одного присутствия хватает, чтобы стало легче, прикосновение даст больше. С Александром мы так делали, когда ему становилось плохо, и симптомы уходили на недели. — Она положила руку на стол ладонью вверх. — Положите сюда руку.
Я послушался — не задумываясь и не спросив Ксю. Мне было хорошо, Ксю было хорошо, а человек напротив только что чуть не заплакал от облегчения. Её ладонь была тёплая и сухая, с засохшей каплей клея у большого пальца. Я положил свою сверху, как кладут руку на плечо другу.
Первые секунды ничего не происходило. Потом пришло узнавание — не связанное с женщиной напротив, как оборачиваешься на собственное имя раньше, чем понимаешь, кто тебя позвал. И заговорил мужской голос.
Низкий, негромкий — я узнал его раньше, чем разобрал слова. Площадка на Алтае, дым, моя рука на ручке двери павильона, тело, которое уже не моё, и в самой глубине, на самом краю, — этот голос: «Держитесь. Вы не один».
«Это он», — сказал я Ксю.
«Да», — коротко ответила она, как отвечают, когда сами только что поняли.
Мне хотелось сказать ему спасибо — не письмом и не через Нао, а так, как он тогда говорил со мной. Я уже начал…
«Связь есть, — сказал мужской голос. — Странно. Внешней опоры у юнита нет, он держится только на носителе. Так не бывает…»
— Бывает, — вслух сказала Нао. По-японски, ровно, будто поправляла ученика. — Это брак.
И начала.
* * *
Сначала я не понял, что происходит. Просто стало холодно в руке, под её ладонью, будто в кисть медленно и аккуратно вводили тонкую холодную иглу. Потом холод пошёл выше, по запястью и предплечью — не по коже, а по чему-то внутри, чего я раньше никогда не чувствовал отдельно. По Ксю.
«Марк, — сказала Ксю. Голос был ещё чистый, но в нём уже появилось другое. — Марк, она режет».
«Что?»
«Меня. По шву, там, где я с тобой срослась. Она идёт по шву и отделяет».
Я дёрнул руку. Рука не дёрнулась.
Она лежала на ладони Нао — моя рука, я чувствовал каждый палец и тёплую кожу под ними, — и не поднималась. Я приказал ещё раз, и ничего: команда уходила куда-то и пропадала, как звонок в выключенный телефон. Я попытался встать, но ноги остались под столом.
— Нао, — сказал я хриплым, чужим голосом. — Нао, что вы делаете.
Она смотрела на меня спокойно и внимательно — так в фильме она смотрела на разбитую чашу: где шов, где скол, где чужое.
— Не волнуйтесь, — сказала она. Белая как бумага переводчица перевела механически, не понимая, что переводит. — Я реставратор и делаю это очень аккуратно. Ваш юнит — поздняя вставка. У него нет своей вещи, он держится на вас, как поздняя починка держится на старом дереве. Нельзя пробуждать по одному, Марк. Вы один, без предмета, и в вас чужое. Я просто отделю лишнее, и вы станете как прежде — таким, каким вас сделали.
— Мне не надо как прежде!
— Вам так кажется. Сейчас.
Холод поднялся к плечу, и Ксю закричала.
Я никогда не слышал, как она кричит. За полгода ни разу: она бывала сухой, усталой, насмешливой, однажды испуганной, но не кричала. Это был не звук, а ощущение — будто внутри моей головы кто-то очень родной вдруг упал с большой высоты.
«Не принято!» — сказал я.
Тем голосом, каким весной сказал это своей собственной системе, палец за пальцем, у двери павильона, когда всё уже было решено без меня. Тогда это сработало. Сейчас слово ушло в пустоту.
«Это не твоя система, — выдохнула Ксю, и каждое слово давалось ей с трудом. — Твоя тебя слушается. А она идёт через меня, через мою связь с тобой. Твой отказ туда не доходит».
«Соня…» — начал я.
«Нет! — почти выкрикнула Ксю. — Соня, не открывай свою. Не тянись ко мне, она тебя увидит. Слышишь? Сиди тихо. Держи его внутри, а наружу — ничего».
Соня не ответила, но я почувствовал, как глубоко, под рёбрами, кто-то вцепился в меня изо всех сил — не наружу, а внутрь, как держатся за ребёнка в толпе.
Мужской голос заговорил снова, быстро и тревожно: «Остановись. Ты делаешь ему больно. Ты не знаешь, что у него…»
Нао коротко коснулась виска — будничным жестом, каким убирают прядь, мешающую работе, — и голос оборвался на середине слова.
Холод дошёл до шеи, и голова сама начала поворачиваться к Нао. Я хотел смотреть на окно, на дверь, на переводчицу — куда угодно, а смотрел на неё.
— Ещё немного, — мягко сказала Нао. — Почти всё.
«Марк, — вдруг очень тихо и ясно сказала Ксю. — Слушай. Если она меня отрежет, она меня не отпустит. Пришьёт заново — к себе или обратно к тебе, как ей покажется правильным. Я ей не дамся».
«Ксю, что ты…»
«Я оборву сама. Целиком, до нуля. Чтобы ей нечего было отрезать и нечего пришивать».
«Тебя же не станет».
Она помолчала, совсем коротко.
«Такой — не станет. — И сразу, быстро, как говорят на перроне, когда поезд уже тронулся: — Сейчас я нагрею тебе руку, сильно. Будет больно. Не убирай. Держи ладонь тёплой. Оно твоё».
И рука загорелась.
Не снаружи, а изнутри, из самой глубины кисти, будто там вспыхнул уголь. Я закричал. Нао вздрогнула — впервые за всё время, — и я увидел, как под моей ладонью её кожа краснеет, вздувается пузырём и лопается. Она не отпустила. Её ладонь тут же начала затягиваться — у неё это тоже было, регенерация, она тоже носитель, — но губы у неё побелели.
А потом что-то во мне хрустнуло.
Не кость и не звук. Будто перерезали натянутый трос — не снаружи, а изнутри, с той стороны, где была Ксю. Она не дождалась ножа и отпустила сама. А на тросе висело всё: весь я, вся моя жизнь с весны, каждое утро, каждый голубь с подписью, каждое «ты слишком сильно дёрнул». Один рывок — и пустота.
Холод исчез. Ксю — тоже.
* * *
Рука поднялась сама, так резко, что я ударил себя по лицу.
Я рванулся назад, ударился боком о край стола, стул подо мной хрустнул и сломался, и я упал на спину, ударившись затылком о ножку стеллажа; сверху посыпались кисти. Вскочил я слишком быстро, как пружина, и снёс плечом полку с баночками клея. Переводчица бросилась ко мне, протягивая руки, и я, не глядя, оттолкнул её — она отлетела к стене, ойкнула и сползла на пол. Тогда я этого почти не заметил. Заметил потом, в такси, и мне стало стыдно до тошноты.
Кофр оказался у меня в руке — не помню, как я его схватил. Двадцать лет привычки: пожар, потоп, конец света — сначала камера.
Где дверь, я помнил. Я рванул её, деревянную и старую, и бронзовая ручка осталась у меня в кулаке.
Перед тем как выскочить, я обернулся.
Нао сидела за столом так же, как сидела, когда мы пили чай. Обе руки лежали на столе, правая, обожжённая и уже почти затянувшаяся, — ладонью вверх. Она смотрела на эту ладонь, как смотрят на трещину, которой не было в описи.
— Так не бывает, — сказала она по-японски, тихо, почти словами своего юнита. — Он ушёл сам. Я не успела.
Потом она подняла глаза на меня. Я стоял в дверях, живой, с бронзовой ручкой в кулаке, и лицо у неё снова стало спокойным. Она что-то для себя решила. Не вставая, левой рукой достала из кармана фартука тонкий тёмный нож и прижала его к груди, как прижимают к себе что-то тёплое в холод.
— Я сделала, — сказала она — не мне, а себе или ему. — Так будет лучше. Я помогла. Осталось немного.
И щёлкнула ногтем по лезвию.
Так реставраторы простукивают фарфор, чтобы услышать трещину. Звук был такой тонкий, что я услышал его не ушами, а зубами. По чаю в чашках пошли круги — ровные, от середины к краю, хотя стол никто не трогал. Кисти на полу мелко задрожали. Переводчица у стены как раз поднималась, держась за полку. Она замерла на полдороге, с открытым ртом, и лицо у неё стало пустым, как чистая страница в её блокноте.
Круг шёл ко мне. Я его не видел, а знал, как знаешь, что сзади едет машина.
На долю секунды под ногами не оказалось пола — будто в темноте пропустил ступеньку. А потом я уже стоял на улице, и дверь за мной качалась на петлях.
Мне в спину, ровно, как диагноз, донеслось:
— Ваш юнит жил без материала. Всё, что он в вас построил, держалось на нём, и теперь начнёт откатываться. Не сразу. Когда начнётся — позвоните мне.
Я побежал.
* * *
Нагоя была жаркой, белой и очень громкой.
Я бежал, не зная куда, — мимо витрин, автомата с напитками, школьниц в одинаковых гольфах. Сбил кого-то плечом: мужчина в костюме выронил портфель и крикнул мне вслед. Налетел на велосипед, перелетел через руль, упал на ладони, ободрал их об асфальт и вскочил раньше, чем почувствовал боль. Люди оборачивались, кто-то достал телефон, а мне было всё равно.
«Ксю, — звал я вслух, внутри, как угодно. — Ксю, ответь. Ты здесь? Скажи что-нибудь. Скажи, что я слишком сильно дёрнул. Скажи, что у меня бензин капает на ботинки. Ксю!»
Там, где она всегда была, не было ничего. Не тишины — тишина бывает, когда кто-то молчит. А тут было как в пустой комнате, из которой вынесли мебель: эхо собственных шагов и светлые прямоугольники на обоях там, где что-то висело.
Весной, после Ани, она тоже исчезала, надолго, и я тогда думал, что навсегда. А она вернулась — в огне, в пожаре, когда меня придавило, — и сказала: «Я здесь». И ещё: «Место отвратительное».
«Ксю, — сказал я. — Ну пожалуйста».
На перекрёстке я стоял на краю тротуара, а меня держала за локоть японка лет семидесяти в панаме — крепко, обеими руками — и что-то медленно говорила, как говорят с пьяными или с детьми.
«Красный, — говорила она. — Красный. Подождите».
Я подождал. Загорелся зелёный, она отпустила мой локоть, поклонилась и ушла, а я пошёл дальше.
* * *
Не знаю, сколько я шёл.
Помню мост, а под ним канал с зелёной стоячей водой, по которой плыли белые цветы — кто-то их бросил. Помню лестницу вниз, к воде, и как я сел на ступеньку и долго смотрел на эти цветы, не понимая, зачем на них смотрю.
И только тогда заметил, что всё это время меня кто-то вёл. Не за руку, а изнутри, мягко, почти незаметно.
«Тут поворот, — говорил тихий голос, когда я поворачивал. — Тут ступенька. Осторожно, ступенька. Вот так. Садись, тут можно сидеть. Тут тень».
Я слышал этот голос всю дорогу и просто не слышал его.
«Соня», — сказал я.
«Я здесь».
«Ты… давно?»
«Всё время, с мастерской. Ты бежал, и я держала, чтобы ты не упал. Ты всё равно упал, два раза. Прости. Я не успела оба раза».
Я посмотрел на ладони, ободранные до мяса и в песке. Края уже стягивались, медленнее, чем обычно, но стягивались.
«Сонь. Её нет?»
Она долго молчала.
«Нет. Она оборвала связь сама. Целиком, до нуля, чтобы той женщине нечего было отрезать и нечего пришивать. Иначе та дошла бы через неё — до тебя и до меня. — Голос у Сони дрогнул. — Ксю мне сказала: держи его. Я держу».

