Читать книгу Путь к Величию (Алексей Белоцветов) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Путь к Величию
Путь к Величию
Оценить:

4

Полная версия:

Путь к Величию

— Не кто, — Кузьмич качает головой. — Закон. Старый, как сама магия. У него нет лица, потому что ему без разницы, боярин ты или холоп, Рюрикович или пёс дворовый. Закон один на всех с тех самых пор, как эта земля полыхнула.

Я молчу, пытаясь уложить это в голове рядом с тем, что уже знаю про ранги, про Ученика и Адепта, про буквы на деревьях вокруг дома. Выходит не очень складно — слишком много всего навалилось за один день.

— Сила берётся из тебя самого, — продолжает Кузьмич, и в голосе появляется что-то похожее на терпеливость учителя, который в сотый раз объясняет одно и то же разным ученикам. — Из нутра. Из того, что в тебе накопилось трудом, болью, временем. В долг она не даётся. Нигде и никак.

— А если взять раньше срока?

— Платишь с процентом сверху. — Он произносит это так буднично, будто речь о банковской ссуде, а не о чём-то, что чуть не сломало мне руки изнутри. — Чем больше рванул не по чину, тем больше откат. Ты сегодня потянул зрение на три удара дольше, чем могли выдержать твои каналы. Вот тебе и процент — по венам, видел?

Видел. Ещё как видел, когда лежал щекой в мёрзлой траве и не мог понять, где заканчивается своя боль и начинается чужая.

— То есть это не разовая хрень, — говорю медленно, нащупывая смысл, — это правило. Всегда так будет?

— Всегда. Пока жив. — Кузьмич чуть щурится, глядя на меня, будто проверяет, дойдёт ли до меня сказанное с первого раза или придётся повторять. — Чем выше ранг, тем выше цена за попытку обогнать себя. Архимаг платит жизнями близких. Мастер — годами здоровья. Ты сейчас заплатил кожей на руках. Повезло, что не костями.

Повезло. Хорошее слово для того, что я чувствую сейчас: будто меня пропустили через трансформатор на пониженном напряжении вместо боевого. В прошлой жизни я видел, что бывает с теми, кто лезет под высокое без допуска. Разница была в том, что там хоронили сразу, а не отчитывали потом за молчание.

— И что теперь, — спрашиваю, — совсем зрение не трогать?

— Трогать, — Кузьмич отвечает без заминки. — Только меру знай. Держи его ровно столько, сколько тело способно прокормить без крика. Почувствовал жжение — всё, стоп, закрывай. Не жди, пока рука сама скажет тебе спасибо хрустом.

Жжение я почувствовал ещё на первом ударе, если уж начистоту, но говорить это вслух после всего, что он только что высказал про кузнеца и мехи, кажется мне делом самоубийственным.

— А разработать каналы можно? Заранее, чтобы потом больше тянуть?

Кузьмич долго молчит, разглядывая меня, словно взвешивает, сколько правды мне сейчас полезно, а сколько вредно.

— Можно, — говорит наконец. — Только не разговором и не желанием. Временем и мерой. Понемногу, каждый день, не рвать. Другого пути нет, Гуннар. Ни зелья, ни артефакта, ни ритуала, который это ускорит без своей цены. Кто обещает иначе — врёт либо тебе, либо себе.

Кузьмич уходит за печь греметь ухватами, а я остаюсь один на лавке, растопырив перебинтованные руки, будто мне только что надели белые перчатки не по размеру. Лён уже темнеет на сгибах, мазь просачивается, пахнет дёгтем и чем-то кислым, похожим на карболку из нашей заводской медсанчасти. Разница в том, что там фельдшер Люба мазала зелёнкой и отправляла обратно на смену, а тут Кузьмич мазал и отправлял думать.

Я поворачиваю ладони к свету от лучины. Под бинтом угадываются бугры мозолей у основания пальцев — не ожоги, не царапины, а именно мозоли, твёрдые, застарелые, такие нарастают годами, а не за двадцать дней тренировок топором. Я их узнаю. Я такие видел на собственных руках в той, другой жизни, когда мне было семнадцать и отец ставил меня к чурке с колуном, приговаривая одно и то же: не силой бей, ритмом.

Я пробую разложить это по полочкам, как раскладывал когда-то наряды на смену: вот груз на этот крюк, вот на тот.

Слово «не силой, ритмом» — моё. Отцовское. Я слышу его голосом конкретного человека, усталого мужика в телогрейке, с трещиной на пальце от старого перелома. Это не обсуждается, это факт, зафиксированный в памяти так же прочно, как номер моего табельного жетона.

Движение — другое. То, как ложится в руку короткий топор слева, длинный справа, то, как разворачивается плечо не от силы удара, а от скрута бёдер, — это не моё. Это шло не из деревни. Это шло из каменного зала с оружейными стойками, от безымянного мужика в кольчуге, которого я видел меньше минуты и которого никогда не знал по имени. Там, в зале, он рубил чучело так же спокойно, как мой отец колол осину, и в этом спокойствии я вдруг слышу ту же самую фразу — не силой, ритмом, — только произнесённую другим голосом, более низким, без оканья, с каким-то архаичным нажимом на «о».

Два голоса говорят одно и то же. Я не могу понять, который из них звучал первым на самом деле, а который просто подстроился под знакомую мне форму, чтобы мозг не взорвался от попытки впустить одновременно двух отцов из разных миров.

А вот дальше начинается самое неприятное место в арифметике.

Жадность, с которой я тянул зрение маны в бою с Кузьмичом, то желание удержать картинку ещё на удар, ещё на связку, несмотря на то что где-то в предплечьях уже скрипело, — вот это чьё? Моё, вахтовское: на объекте ты тянешь смену до конца, потому что не дотянешь — заплатят меньше, бригадир спросит, зачем звал на передовую, если сдулся через два часа. Или это голос рода, засевший где-то глубже слов, привычка не отступать первым, потому что боярин не отступает первым никогда, даже если боярину семнадцать лет и он чуть не сжёг себе руки изнутри.

Я кручу этот вопрос так и этак, и не нахожу шва, по которому можно было бы разрезать его на две аккуратные половины. Всё спуталось в один моток, и чем сильнее я тяну за нитку, тем туже узел. В голове тупо гудит — то ли отголосок давешнего видения, то ли просто горячка от мази, впитывающейся в кожу.

Я решаю не трогать это сегодня. Слишком больно, причём не только фигурально: стоит задержаться мыслью на границе, где кончается Дмитрий и начинается Гуннар, как в висках начинает колотить ровным, упрямым стуком, будто кто-то там, внутри, предупреждает: не сейчас, рано, сломаешь что-то важное, если будешь ковырять свежий шов.

* * *

На крыльце холоднее, чем я ожидал. Воздух пахнет снегом, которого пока нет, и дёгтем от мази — запах теперь, кажется, въелся в меня насквозь, как соляра в спецовку после третьей вахты. Я стою, держась за косяк здоровой рукой, и смотрю на двор, где в сумерках чернеет силуэт — крылья, резкий разворот, снова круг.

Хугин летает низко, почти задевая крышу поленницы, и ни разу не садится. Молчит. Это само по себе ненормально: обычно он что-нибудь каркнет едкое, хоть «жив, сопляк» на худой конец. Сейчас только хлопанье крыльев, ровное, тревожное, будто отсчитывает что-то про себя.

— Не обращай внимания, — говорит Кузьмич у меня за спиной, выходя с крыльца следом. В руках у него оба топора, те самые, с намотанной сыромятиной и мелом в пазах. Он держит их на вытянутых руках, оценивающе смотрит на мои перевязанные ладони — и тут же, не произнеся больше ни слова, разворачивается и несёт оружие обратно к поленнице.

— Эй, — говорю я. — А тренировка?

— Сегодня отдых, — отвечает он, засовывая топоры рукоятями вниз между дровами, как будто прячет от самого себя соблазн. — Завтра — по счёту. Сегодня руки твои с дёгтем спать лягут, а не с мозолями новыми.

Я опускаюсь на верхнюю ступеньку крыльца — садиться по-другому пока больно, перевязанные ладони не сгибаются толком. Дерево под задом холодное, но хоть не двигается подо мной, в отличие от земли часом раньше.

— Ладно, — говорю. — Тогда давай договоримся на берегу, пока я ещё способен слушать не только ушами, но и головой.

Кузьмич садится рядом, кряхтя, как положено старику, хотя кто его знает, сколько ему на самом деле лет, домовые не стареют по-людски, наверное.

— Зрение, — говорит он без предисловий. — Включать будешь по счёту. Вдохнул — считай. Четыре вдоха держишь картинку, выдохнул — гасишь. Хочешь ещё — новый счёт, новые четыре. Не спорь со мной, я не глухой, я видел, как ты удержать её пытался на пятом ударе, когда уже кровь из носа должна была идти.

— А если бой не ждёт четырёх вдохов?

— Тогда бой тебя не ждёт тоже, — отрезает он. — Лучше живой трус с целыми руками, чем мёртвый герой с красивым последним ударом. Поверь мне, я таких героев закапывал больше, чем у тебя волос на голове.

Звучит грубо, но спорить мне с этим нечем. Три боли ещё гуляют где-то в костях, напоминая о себе глухим эхом при каждом резком движении, и перспектива ещё раз довести себя до такого ради того, чтобы красиво предугадать замах, уже не кажется такой привлекательной, какой казалась утром.

— Договорились, — говорю я вслух. — По счёту. Без геройства.

Кузьмич удовлетворённо кивает, словно подписал со мной контракт, и смотрит так, будто проверяет, не скрестил ли я пальцы за спиной.

Я не скрещивал. Но если быть честным хотя бы перед собой, а перед кем ещё быть честным в темноте собственной головы, жадность никуда не делась. Она просто легла на дно, свернулась, как собака, которую один раз хорошенько огрели поводком и которая теперь ждёт момента, когда хозяин отвернётся. На вахте так же было с премиальными сменами: один раз обожжёшься на переработке, пообещаешь себе больше не лезть за лишний час, а через месяц опять стоишь у щита, потому что цифра в табеле красивее, чем спина наутро. Я узнаю этот голод. Он не спросит меня в следующий раз, хочу я считать вдохи или нет, он просто подтолкнёт под лопатку в момент, когда будет нужнее всего не послушаться.

Вслух я этого не говорю. Кузьмичу хватит и того, что я признал правило. Остальное — моя арифметика, и её я буду решать сам, попозже, когда руки перестанут гореть при каждом сгибе пальцев.

— Ну что, — говорю я Хугину, который сидел недалеко, стараясь, чтобы голос звучал легче, чем мне сейчас есть, — не нравится, как я свечусь?

Хугин не отвечает. Не каркает, не фыркает своим обычным «молодой балбес», не слетает вниз пройтись по моим перевязанным рукам клювом в своей манере показной заботы. Просто сидит на коньке, чёрным сгустком на фоне темнеющего неба, и смотрит, смотрит, смотрит — так, будто решает, говорить мне правду сейчас или подождать, пока я сам доберусь до неё через ещё одну порцию боли.

Я жду ещё немного, но ответа не следует. Только скрип поленьев под рукой Кузьмича, который уже начинает собираться в дом, да ровный холод ступеньки под ладонями, напоминающий, что день кончился, а вопросов в нём осталось куда больше, чем ответов.

Глава 9

Бинты отходят неохотно, присохшая марля тянет кожу, и каждый виток отдаётся тупым, терпимым уже неприятием, а не той раскалённой гадостью, что ломала руки вчера вечером. Разматываю медленно, по одному кругу, как будто снимаю повязку не с себя, а с чужого пациента, за которого несу какую-то отчётность. На предплечьях — узкие бледно-розовые рубцы, идут ровными полосами вдоль вен, точно кто-то процарапал кожу граблями с мелкими зубьями. Жжения нет. Есть стянутость, зуд где-то под поверхностью, но это уже не та боль, от которой хочется выть и кусать подушку.

Двадцать первый день. Я веду счёт не потому, что мне важна дата, а потому что без счёта в этом месте можно потерять себя быстрее, чем тело. Вахтовая привычка: отмечай смены, иначе вахта сожрёт тебя целиком и выплюнет, не заметив.

Кузьмич подходит без стука — у него вообще манера появляться так, будто он всегда стоял в паре шагов, просто ты не смотрел в ту сторону. Берёт мою руку в свои, сухие и шершавые, как кора старой берёзы, поворачивает к свету из окна, щурится.

— Та-а-ак, — тянет он, и в этом «так» столько же экспертизы, сколько у фельдшера на медосмотре. — Заживает. Быстрее, чем я ждал от тебя, признаю.

— Я тоже не ждал оваций, — говорю, — но спасибо за сдержанную похвалу.

Он не реагирует на подначку, продолжает ощупывать рубцы подушечками пальцев, надавливая то тут, то там, будто проверяет, не осталось ли под кожей какой гнильцы.

— Кожа — дело быстрое. Плоть лечить род умеет хорошо, тут не похвастаешь особо, это просто кровь твоя так работает. А вот каналы, — он легонько сжимает мне запястье, чуть выше того места, где рубец заходит глубже, — каналы другое дело. Они как лёд на речке по первому морозцу. Сверху уже держит, с виду крепкий, хоть катайся. А ткни пальцем — и хрустнет, и ты по колено в воде.

— То есть снаружи порядок, а внутри до сих пор труха.

— Не труха. Тонко. — Он отпускает руку, отходит на шаг, разглядывает меня целиком, будто оценивает заново выстроенный сруб. — Тонкий лёд выдерживает вес, если по нему ходить осторожно. А если бежать и прыгать, как ты вчера, — уйдёшь на дно и потом на себя же злиться будешь, что лёд виноват.

— Значит, так, — Кузьмич садится на низкую скамью напротив, складывает руки на коленях, и в этом жесте неожиданно много терпения, несвойственного домовому, который ещё вчера отчитывал меня, как нашкодившего мальчишку. — Больше никакой работы вслепую, на чуйку, пока сам себя не остановишь. Будем по счёту. Жёстко. Без торга.

— Слушаю внимательно.

— Четыре вдоха — зрение держишь открытым. Потом закрываешь, и двенадцать вдохов — пауза. Полная. Никакого «ещё чуть-чуть доглядеть», никакого «вот щас закончу мысль». Четыре — открыл. Двенадцать — закрыл. И так весь сегодняшний день, без исключений, пока каналы не окрепнут хотя бы немного.

Я прикидываю пропорцию. Один к трём, считай.

— Двенадцать вдохов — это долго, — говорю всё же, больше для порядка, чем всерьёз рассчитывая на пересмотр условий. — Пока досчитаешь, мысль вся выветрится.

— Вот и хорошо, — невозмутимо отвечает Кузьмич. — Значит, не будешь цепляться за одну картинку дольше нужного. У тебя вчера какая была ошибка? Не то, что ты зрение включил. А то, что ты держал его, пока не началось жечь по-настоящему, и дальше ещё немного держал, потому что было интересно досмотреть.

Крыть нечем. Было интересно. Было именно так по-дурацки интересно, как бывает, когда стоишь на краю крыши и смотришь вниз чуть дольше, чем требует здравый смысл, просто чтобы почувствовать холодок в животе.

— Принято, — говорю. — Четыре на двенадцать. Буду как метроном.

— Сегодня — только так, — повторяет Кузьмич с нажимом, явно не доверяя моему «принято» после вчерашнего. — Ни одного лишнего вдоха сверх счёта, слышишь меня? Ни одного. Каналы у тебя сейчас как первый лёд, Гуннар Дмитрич. А первый лёд прощает один неосторожный шаг. Второй уже не прощает.

Он впервые называет меня двойным именем, слепленным из двух половин, и это звучит странно — не как ошибка, не как подначка, а как будто он сам для себя решил, что иначе уже не выйдет. Я молчу секунду дольше, чем нужно, обдумывая услышанное, потом киваю ещё раз, уже серьёзнее.

— Понял. По счёту. Без геройства, — говорю, невольно повторяя вчерашние слова, будто второй раз скрепляя тот же уговор.

Кузьмич удовлетворённо щурится, встаёт со скамьи, отряхивает невидимую пыль с колен — привычка, оставшаяся, видимо, с тех времён, когда у него были настоящие хозяйские хоромы, а не выжженная поляна в чужом разломе.

— Тогда пойдём, — говорит он. — Проверим, чего стоит твоё обещание на свежую голову.

* * *

Кузьмич усаживается на пень напротив, складывает руки на коленях и кивает — начинай.

Я закрываю глаза, пропускаю через себя тот же рывок, что и вчера, только теперь придерживаю его, как придерживают дроссель на непрогретом движке: не до конца, не рывком, а с запасом. Открываю зрение.

Мир наливается светом изнутри. Трава под ногами прошита тонкими нитями зелёного — живая мана земли, подпитывающая корни. От Кузьмича тянется плотный, тёплый узел, свёрнутый где-то в груди, как клубок ниток, которые полвека никто не разматывал. Красиво, зараза. Раз.

Два.

На третьем вдохе внутри поднимается знакомое чувство: ещё чуть-чуть, ещё секунду, вон там в кроне дерева что-то блеснуло, надо бы доглядеть. Рука сама тянется мысленно продлить картинку — и я эту руку одёргиваю, как хватаю за шкирку напарника, который лезет под стрелу крана без каски. Нет. Четыре.

Закрываю.

Темнота после света бьёт по глазам сильнее, чем должна. Я сижу, моргаю, пробую расслабить плечи.

— Молодец, — говорит Кузьмич коротко. — Дальше считай паузу.

Считаю. Один. Два. На пятом вдохе ловлю себя на мысли, что это натурально самый долгий перекур в моей трудовой биографии, если сравнивать пропорции.

Шесть. Семь.

Девять.

Я уже не уверен, сбился я на счёте или просто время тянется резиной. Хочется открыть раньше, просто чтобы проверить, не затянулось ли это дело дольше нужного — и это само по себе смешно, учитывая, что именно от такого желания мы вчера получили ожоги по всей длине вен.

Одиннадцать. Двенадцать.

— Открывай, — говорит Кузьмич.

Вторая попытка идёт хуже. Зрение разворачивается не плавно, а рывком, будто кто-то резко вкрутил лампочку на максимум, и на втором вдохе картинка начинает плыть — нити маны размываются, двоятся, как изображение на старом мониторе с убитой матрицей. Я пытаюсь удержать фокус силой воли, и это, конечно, самая глупая вещь, которую можно сделать с магией: насиловать то, что ещё не держится само.

На третьем вдохе картинка окончательно смазывается в кашу цветных пятен, и я обрываю раньше счёта — лучше недотянуть, чем снова разнести вены. Закрываю глаза, и внутри поднимается глухое раздражение на себя самого.

— Опять не вытянул ровно, — бурчу, не особо скрывая досаду. — Второй подход, и уже криво.

— А ты чего злишься? — спрашивает Кузьмич без тени сочувствия в голосе. — Ты думал, с первого дня будет как по линейке? Это не кран на объекте тебе, чтоб сразу идеально крутился.

Я фыркаю — откуда он вообще знает слово «кран», не иначе вытащил из моей же головы вместе с остальным хламом.

— Просто хотелось хотя бы ровно четыре вдоха продержать, — говорю. — А не три с половиной и каша вместо картинки.

— А кто сказал, что важна длина? — Кузьмич щурится, и в этом прищуре мне мерещится что-то до жути знакомое — так щурился бригадир, когда ловил новичка на попытке впихнуть лишнюю операцию в регламентный перерыв. — Важен счёт. Ты четыре вдоха держал зрение открытым — держал. Что оно у тебя там смазалось на третьем, это дело наживное, руки у тебя кривые ещё, не каналы. А вот то, что ты не передержал сверх счёта — вот это ценно. Понял разницу?

Не особо понял, если честно, но спорить сейчас немного сил. Киваю.

Третья попытка идёт ещё хуже первых двух: на входе будто спотыкаюсь о собственную мысль, зрение раскрывается рывками, неровно, картинка то появляется, то гаснет, как лампочка на подсевшем аккумуляторе. Я закрываю ровно на счёте «четыре», честно выдержав паузу, но внутри уже плещется знакомое чувство — вчерашнее, с крыльца. Голод. Тонкий, въедливый зуд где-то под рёбрами, шепчущий, что ещё один вдох, ещё чуть-чуть подержать, и получилось бы ровнее, чище, лучше. Что счёт — это для слабых, которые боятся собственной силы.

Я сжимаю зубы и молча досчитываю паузу до двенадцати, не произнося вслух ни слова об этом зуде. Опыт вчерашнего дня ещё слишком свеж, обмотан бинтами на предплечьях, чтобы доверять этому голоду хоть на грош.

Кузьмич смотрит на меня внимательно, будто что-то в лице всё же считал без всякого зрения маны.

— Зудит? — спрашивает он напрямую, не давая мне спрятаться за нейтральным лицом.

— Есть немного, — признаюсь нехотя.

— Вот с этим и будем работать, — говорит он, и впервые за всё утро в его голосе звучит что-то похожее на удовлетворение. — Не с картинкой. С зудом.

* * *

Кузьмич отмахивается — мол, работай дальше — и уходит к печи, греметь чем-то железным. Я пользуюсь паузой, достаю из-за пазухи мешочек, который таскаю с собой третий день, и высыпаю содержимое на лавку.

Кристаллы. сто семьдесят четыре штуки, разного размера, все с мелкой живности — та дрянь, что копошится у границы дома и которую даже Хугин не считает за добычу, а я считаю, потому что выбирать не из чего. Самый крупный — с ноготь большого пальца, первый класс по классификации— мелочь, бледно-серая, годная разве что на растирку в зелье или какую нибудь батарейку для слабенького телефона. Раскладываю их и родовая память подкидывает цифры сама, без спросу: кристалл такого размера — рублей сто на рынке в уездном городе, может, сто пятьдесят, если перекупщик не почувствует запах отчаяния. Серая мелочь — по семьдесят-восемьдесят рублей за штуку.

Складываю в уме. Выходит тринадцать с небольшим тысяч рублей.

Смешно даже не то слово.

Я знаю — не от Кузьмича, от самого себя, от той трезвой части башки, которая ещё помнит, как считать деньги на холодном объекте в минус тридцать, — что взнос за обучение в Императорской Московской академии магии начинается с суммы, которая делает тринадцать с небольшим тысяч рублей чем-то вроде шутки, рассказанной не в той компании. Там счёт на сотни тысяч. Форма, снаряжение, артефакты для первого курса — тоже не бесплатные, и это я ещё не беру расходы на дорогу через полстраны.

Сгребаю кристаллы обратно в мешочек, завязываю шнурок резче, чем нужно.

Дар до сих пор спит. То есть не спит, конечно — после вчерашнего видения с топорами что-то там внутри точно шевельнулось, но «шевельнулось» и «пробудилось настолько, чтобы сдать вступительные» — это, мягко говоря, две разные позиции в графике работ.

Вздыхаю, убираю мешочек обратно за пазуху. тринадцать с небольшим тысяч рублей за три недели работы — это не прогресс. Это предупреждение.

Нужно что-то менять.

* * *

Усаживаюсь на лавку, спина к стене, ладони на коленях — так, чтобы не дёргать забинтованными запястьями, хотя бинтов уже нет, только розовые полосы под рукавом. Закрываю глаза.

Вчера я тянул зрение как трос лебёдки: до упора, до скрипа, пока не лопнуло. Сегодня пробую иначе. Дыхание сначала — медленно, через нос, на четыре счёта вдох, на шесть выдох, как учили когда-то на инструктаже по технике безопасности перед спуском в колодец: паникуешь — сначала дыши, потом думай. Мир вокруг сужается до звука собственного пульса. Кузьмич сидит напротив, не шевелится, только поскрипывает половица под его табуретом, когда он перекладывает вес. Хугин где-то у окна, я его не вижу, но чувствую — тень не двигается.

На третьем вдохе открываю.

Жжения нет.

Жду его, если честно — тело уже выучило рефлекс, готовится к огню под кожей на счёт «три». Но на третьем вдохе вместо жжения — просто лёгкое тепло, ровное, как от печки, когда стоишь не вплотную, а в метре. Терпимо. Даже приятно, чёрт возьми.

Четыре.

Внутри что-то скребётся — тот самый голод, про который думал вчера на крыльце: тянуть ещё, ухватить картинку целиком, рассмотреть, откуда идёт самый толстый жгут, тот, что уходит под пол в сторону погреба, куда Кузьмич меня пока не пускает. Любопытство вахтовика, который всегда лез смотреть, что в трубе булькает, даже когда мастер участка орал «не трожь». Рука сама тянется мысленно удержать картинку ещё на вдох.

Гашу сам.

Не потому что заставляют — потому что решил. Переключатель внутри щёлкает, зрение гаснет, как кто-то плавно притушил свет, а не выдернул шнур из розетки. И — ничего.

Ни рывка под кожей, ни того ледяного укуса в сосудах, который вчера свалил меня на бок с криком.

— Ну как? — Кузьмич говорит это не сразу, выдерживает паузу, явно специально.

— Пусто, — говорю и сам слышу в голосе удивление, будто доложил начальнику, что насос наконец не течёт. — Вообще ничего. Ни жжения, ни тяги. Погасил сам, на четвёртом.

— Вот это и есть твоя победа, — Кузьмич щурится, и в этом прищуре куда больше, чем он обычно позволяет себе показать. — Не то, что увидел. То, что остановился сам, раньше, чем заставили.

Он не улыбается широко — не тот характер, — но коротко кивает, один раз, резко, как ставят печать на документе.

* * *

Темнеет быстро — аномалия не признаёт долгих сумерек, свет будто кто-то выкручивает рубильником. Я раскладываю на столе всё хозяйство, какое у меня есть на этот момент жизни: мешочек с кристаллами, перевёрнутый и вытряхнутый, чтобы видеть каждую крупицу; собственные руки, которые я кручу перед свечой, разглядывая рубцы. Кожа стянута, но не трескается. Заживает.

1...56789...19
bannerbanner