
Полная версия:
Путь к Величию
И вот на этом смехе за рёбрами что-то начинает греться.
Сперва ерунда, будто проглотил горячий чай слишком быстро, и он встал поперёк груди. Я отмахиваюсь мысленно, потому что Кузьмич уже снова идёт, а бросать картинку теперь кажется глупостью, всё равно что сварщику поднять щиток на середине шва.
Жжение переползает выше. Тонкие нитки тепла тянутся под ключицами, к шее, и упираются в виски, в самую кость за глазами. Там начинает ныть. Негромко, ровно, на одной ноте, как трансформатор в подстанции летом.
Я моргаю. Светящийся мир дёргается, чуть сползает вбок относительно настоящего, и на долю секунды я вижу Кузьмича дважды: угольное свечение отдельно, бородатого мужичка в валенках отдельно, и между ними ладони в две.
— Э, — доносится откуда-то. — Бледный чего?
— Нормально, — говорю я и слышу, что голос у меня сиплый. — Ещё заход.
Палка идёт в рёбра. Свет подсказывает вовремя, я ухожу вовремя, всё правильно, всё работает.
Только в висках теперь не ноет. В висках тикает.
* * *
Тикает ровно, как счётчик, и я почему-то решаю, что счётчик — это нормально. Он же тикает, значит, работает. На заводе у нас так и говорили: пока гудит, пускай гудит, вот когда замолчит, тогда беги.
Кузьмич обходит меня слева, короткая палка висит у него в руке лениво, будто он не драться собрался, а гусей по двору гонять. В угольном свечении его тело живёт отдельной жизнью: густой свет собирается под лопаткой, прокатывается валиком к локтю и замирает. Там пауза. Он ждёт, чтобы я повёлся.
— Не поведусь, — бормочу я.
— Чего?
Вместо ответа я делаю полшага внутрь, туда, куда он бить не собирался. Свет в нём мгновенно перестраивается, течёт вниз, к бедру, и я уже знаю: сейчас подшаг, потом короткий тычок в живот, потом длинный по касательной в висок. Вся связка целиком, как чертёж с проставленными размерами. Я вижу её раньше, чем она случается, и это настолько сладко, что я забываю про грудь.
А грудь напоминает сама.
Жжение внутри перестаёт быть жжением и становится чем-то другим, чему у меня нет названия из прошлой жизни. Как будто под ключицами проложили тонкие трубки, и по ним пустили не горячую воду, а расплав. Он идёт медленно, с нажимом, расталкивая всё, что попадается на пути, и каждый сантиметр пути я чувствую отдельно.
Отпусти, говорит здравый смысл голосом сменного мастера.
Ещё чуть-чуть, отвечаю я ему. Полшва осталось.
Я додерживаю. Подшаг, тычок, длинный по касательной — всё по чертежу, всё читается, я ухожу от третьего удара, не глядя, и впервые за двадцать дней в этом теле чувствую себя не мешком, а человеком, который что-то умеет.
Потом трубки лопаются.
Другого слова нет. Боль приходит не постепенно, а разом, будто кто-то выдернул предохранитель, и по рукам от плеч до запястий проходит белая вспышка. Палка выпадает. Я слышу, как она стукается о мёрзлую землю, и этот стук доносится откуда-то очень издалека, с конца длинного коридора.
Рукава задрались сами, когда я дёрнул руки к себе. На предплечьях, по внутренней стороне, вдоль вен проступают полосы. Красные, набухшие, с чёткими краями, будто кто-то провёл по мне раскалённой проволокой, только проволока была не снаружи, а внутри, под кожей, и теперь просвечивает наружу своим следом. Такие же нитки ползут по шее, я их не вижу, но отлично чувствую, как они натягиваются, когда я сглатываю.
Горячо. Господи, как же горячо.
— Стоять! — рявкает Кузьмич.
Его палка летит в сторону. Жёсткая, сухая ладонь хватает меня за запястье, и от этого прикосновения полоса под кожей отзывается такой болью, что у меня подламывается дыхание. Он держит крепко, не отпускает, второй рукой задирает мне рукав до локтя и смотрит.
— Отпусти зрение, — говорит он очень спокойно, и от этого спокойствия мне становится страшнее, чем от крика. — Слышишь меня, парень? Отпусти. Моргни и отпусти.
Я моргаю. Угольное свечение не уходит. Оно отслаивается от мира, как плохо приклеенные обои, и висит поверх двора полупрозрачной копией, и в этой копии я теперь вижу себя, и вижу, что по мне бегут не ровные жилы света, а рваные, с чёрными провалами, будто кабель перетёрли до жил.
— Не уходит, — выговариваю я.
— Дыши ртом. Долго. До самого низа живота.
Делаю. На третьем выдохе картинка гаснет, рывком, вместе со звуком, и на секунду мир становится глухим, как под водой.
Кузьмич матерится. Негромко, сквозь зубы, по-стариковски, так, что из всего потока я разбираю только «дурень» и «ишь».
— Каналы тебе не верёвка бельевая, — говорит он, разворачивая мою руку ладонью кверху. — Верёвку и то не тянут, покуда не лопнет, а ты своё нутро тянул. Чего молчал? Жгло ведь. С самого начала жгло, не ври мне.
— Жгло, — соглашаюсь я. — Думал, разработается.
— Разработается, — повторяет он таким тоном, каким у нас на участке повторяли «я тут сам разберусь» перед тем, как вызвать скорую. — Жила разработается, коли её смазать да прогреть. А ты по ней силу гнал, как воду по трубе, которой сто лет от роду. Вот тебе и свищи.
Он отпускает запястье, и я тут же понимаю, что держался именно на этой руке.
Колени складываются сами. Я опускаюсь на одно, упираюсь ладонью в землю, и мёрзлая крошка под пальцами кажется единственной честной вещью на свете. Виски больше не тикают. В висках теперь ровный низкий гул, густой, промышленный, и я его знаю.
Темнота наползает сбоку, как мне когда-то наползала на глаза сварочная маска.
И в этой темноте пахнет не снегом и не хвоёй. В ней пахнет горячей окалиной, маслом и бетонной пылью, и где-то за спиной, за чёрным, кто-то неразборчиво орёт в мегафон, а пролётный кран идёт по рельсам с тем самым звуком, от которого у меня всегда ныло в зубах.
— Димка, — зовёт Кузьмич. Или не Кузьмич.
* * *
Темнота не держится. Она расходится, как расходится окалина под молотком, слоями, и за последним слоем оказывается камень.
Свод низкий, сложенный из тёсаных глыб, каждая в человеческий рост, и между ними швы, забитые чем-то тёмным и спёкшимся. По стенам идут стойки с оружием. Я считаю машинально, по рабочей привычке считать всё, что лежит в ряд: топоры, секиры, двуручные уродцы с крюком у обуха, короткие метательные с кожаной обмоткой. Десятка четыре на одной стене. Столько же напротив. Факелы горят ровно, без треска, и дым уходит в щели под потолком, значит, вытяжка продумана, значит, зал строили надолго и строили те, кто понимал в тяге.
Посреди зала стоит чучело. Не соломенное, какие ставят на потеху: дубовый столб, обмотанный сыромятью в несколько слоёв, а под сыромятью угадывается набивка, плотная, как мясо.
И человек его рубит.
Я вижу его со спины, и первое, что замечаю, это рост. Он высокий, выше меня, и светлые волосы собраны на затылке в узел, который уже наполовину разошёлся. Рубаха на лопатках тёмная от пота и липнет, обрисовывая хребет. Он работает двумя топорами, левый чуть короче правого, и бьёт не напоказ, без замаха от плеча, а коротко, от локтя, с доворотом корпуса.
Раз. Выдох. Раз. Выдох.
Сыромять лопается, набивка лезет наружу клочьями, и он не останавливается. На половицах под его ногами тёмные пятна, и я не сразу понимаю, что это не пот.
У него на ладонях содраны мозоли. Обе рукояти обмотаны тряпьём, и тряпьё уже бурое. Он перехватывает топор и продолжает, и в том, как он перехватывает, нет ни злости, ни упрямства. Есть только работа, которая должна быть доведена до конца, потому что иначе её придётся начинать сначала.
Раз. Выдох.
И где-то на этом вдохе зал начинает плыть.
Каменный свод выцветает, становится небом, серым и низким, с полосой вечерней меди над лесом. Факелы гаснут и делаются светом из окна летней кухни, жёлтым, домашним. Пахнет не горелой кожей, а берёзовой щепой, и этот запах я знаю лучше собственного имени.
Деревня. Отцовский двор. Мне семнадцать, колун тупой, отец на крыльце курит и молчит, а молчит он громче, чем иные кричат. Чурбак в полтора обхвата, и я с ним вожусь уже минут десять, и злюсь, и бью сильнее, а от силы только хуже.
«Не силой, Димка. Ритмом».
Я ставлю следующий. Подхожу, опускаю плечо, выдох на замахе, и колун входит сам, будто его туда ждали. И ещё. И ещё. Руки горят, и ладони под мозолями становятся мокрыми, и я знаю, что завтра всё это лопнет и будет жечь под струёй воды, но сейчас есть только ритм, и ритм несёт меня, как несёт конвейер.
Раз. Выдох. Раз. Выдох.
И два звука совпадают.
Не похожи становятся. Совпадают, как совпадают два маховика, когда их наконец-то посадили на один вал. Топор предка идёт вниз, и мой колун идёт вниз в тот же самый миг, и сыромять лопается одновременно с берёзовым чурбаком, и дыхание того человека ложится в моё дыхание, а моё в его, и уже непонятно, кто кого ведёт.
Я вижу обе картины разом, наложенные друг на друга, как два кадра на одной плёнке. Каменный свод сквозь вечернее небо. Стойки с секирами сквозь поленницу под навесом. Факел сквозь окно кухни. И посреди всего этого двое, которые на самом деле один, бьют и бьют, и ладони у них стёрты одинаково.
А потом приходит третье.
Это не голос. Я жду голоса, того самого, из первого видения, с его условиями и испытаниями, но голоса нет. Есть давление. Оно приходит откуда-то из камня, из самих швов, забитых чёрным, и ложится мне на грудь всей своей толщей, и в нём нет злобы, как нет злобы в прессе, который идёт вниз по расписанию.
Каждая ступень имеет цену.
Не словами. Знанием, вложенным сразу готовым, как вкладывают деталь в паз. Сила отмеряется не годами и не кровью предков, а тем, что ты положил на весы лично. Взять вперёд нельзя. Занять нельзя. Выпросить нельзя. Тот, кто поднимается, не заплатив, падает ровно на столько ступеней, на сколько поднялся, и ещё на одну сверху, за наглость.
Ты тянул сегодня в долг, говорит камень. Проценты у нас простые.
И отпускает.
Небо надо мной настоящее, стылое, с рваной прорехой в облаках. Я лежу на боку, щекой в прошлогодней траве, и трава колет, и это хорошо, потому что колет по-честному. Пальцы на левой руке скрючены так, будто всё ещё держат рукоять.
Разжимаю. Больно.
И вот тут меня накрывает по-настоящему, потому что я смотрю на свои ладони и несколько секунд не могу сообразить, чьи они. Кожа содрана поперёк, у основания пальцев, ровно там, где у меня сдиралась в семнадцать от колуна. Под кожей, вдоль предплечья, тянется красная полоса, которой у Димки отродясь не было. А ещё глубже, совсем не в мясе, ноет что-то третье, старое, чужое, стёртое о сыромять в зале, которого на этой земле, может, уже двести лет как нет.
Три боли. Одни руки.
Я лежу и жду, когда они договорятся между собой, чья очередь.
Глава 8
Три боли ворочаются внутри и никак не желают расходиться по своим хозяевам, будто в очереди на кассе, где всем одинаково не терпится. Моя собственная тянет по предплечьям тонкой проволокой, раскалённой изнутри. Чужая, та, что от предка с двумя топорами, гудит глубже, в самой кости, тупо и старо, как ноет зуб у покойника. А третья — Димкина, деревенская, двадцатилетней давности — саднит точно по ладоням, там, где кожа содрана в кровь, и от неё пахнет почему-то берёзовой корой, хотя никакой берёзы рядом нет, только мёрзлая трава под щекой и запах сырой земли, пропитанной талым инеем.
Не выбрать, какая первая. Они не по очереди, они разом, свалка в одном теле, и я лежу и жду, пока хоть одна отступит.
Пробую пальцы левой руки. Команда уходит честно, доходит честно, а ответа нет. Пальцы согнуты в кулак вокруг пустоты, будто всё ещё держат рукоять, которой там давно уже нет, и разжимать их приходится волей, через боль, по одному суставу, как отдирают присохший бинт.
«Так, — говорю себе, и голос внутри головы звучит на удивление спокойно, с интонацией мастера, который видал обвалы покруче. — Руки на месте. Ноги вроде тоже. Жить буду. Веселье отменяется».
Шорох шагов, быстрый, нервный, не по-стариковски прыткий. Кузьмич оказывается рядом раньше, чем я успеваю повернуть голову, падает на колени в траву, хватает мою левую руку за запястье двумя своими — маленькими, сухими, цепкими, как корни.
— Та-ак, — тянет он, и в этом «так» больше тревоги, чем во всей его обычной воркотне за неделю. Поднимает руку к свету, разворачивает ладонью вверх, и я вижу то же, что видит он: красные вздувшиеся полосы вдоль вен, от запястья и выше, под рукавом, будто кто-то прошёлся изнутри раскалённой проволокой и не до конца потушил.
— Ты это чего, — говорит Кузьмич, и в голосе сквозь испуг прорезается нехорошее, холодное бешенство, — чего ты молчал, паршивец?
Отвечать нечем. Горло забито сухим кашлем, слова не идут, и я только скриплю зубами и смотрю на свою руку так, будто она принадлежит кому-то третьему, вызванному по ошибке.
Сверху, со стороны частокола, доносится хлопанье крыльев — тяжёлое, рваное, явно не от хорошей жизни. Хугин садится на верхнюю жердь, перья топорщатся, и он каркает резко, отрывисто, раз, другой.
«Спасибо за моральную поддержку, — думаю я, и мысль выходит бледной тенью обычного сарказма, — конструктивно, как всегда».
Пробую встать сам. Упираюсь правой рукой в землю, подтягиваю под себя колено — и в этот момент ноги словно забывают, что такое вообще стоять. Подламываются обе разом, без предупреждения, без вежливого «извини», и я ухожу носом в траву, успев только вскинуть локоть, чтобы не разбить лицо. Получается четвереньки. Хребет дрожит от натуги, будто я тащу на себе мешок с цементом, а не собственное тело весом в шестьдесят с чем-то кило.
— Не геройствуй, дурень, — рявкает Кузьмич сквозь зубы, и в голосе звенит та самая злость, которая бывает только от испуга, — лежи, кому говорю!
Но подхватывает меня сам, не дожидаясь послушания, поднырнув плечом мне под мышку. Я вишу на нём половиной веса, ноги волочатся, носки сапог чертят по траве две мокрые борозды, и каждый шаг отдаётся во всём теле отдельной, персональной болью, как будто кто-то методично простукивает молоточком по каждому нерву по очереди, проверяя, не уснул ли.
— Три шага, — бормочет Кузьмич себе под нос, явно не мне, скорее сам себе в утешение, — три шага, и дома, и всё ладно будет, ладно будет...
Хугин срывается с частокола следом, тяжело, низко, волоча крыльями воздух, и держится позади нас на безопасном расстоянии, как санитар на сложном эвакуационном, который помочь не может, но бросить тоже не может. Я слышу его хриплое карканье за спиной — отрывистое, короткое, будто считает шаги, — и это единственный звук, кроме собственного дыхания и шарканья сапог, который доходит до меня сквозь гул в ушах.
Дверь дома маячит впереди размытым бурым пятном, и я думаю только об одном: лишь бы не отрубиться снова на полпути. Третий раз за день падать лицом в траву — это уже не трагедия, это дурная привычка.
* * *
Дом встречает нас кислым запахом травяных отваров и печным теплом, от которого в первую секунду кружится голова — там, снаружи, было холодно, и тело успело забыть, что такое не мёрзнуть. Кузьмич сваливает меня на лавку у стены, не особо церемонясь, и тут же, не разгибаясь толком, тянется куда-то под печь и достаёт горшочек. Глиняный, потемневший от времени, с крышкой, примотанной бечёвкой — будто его открывали последний раз лет сто назад и очень не хотели, чтобы запах выветрился раньше срока. Когда крышка всё же поддаётся, по избе плывёт густой дух дёгтя пополам с полынью, такой плотный, что хочется зажать нос, но руки у меня сейчас заняты более важным делом — просто удержаться в сидячем положении.
— Терпи, — говорит Кузьмич коротко, зачерпывает мазь двумя пальцами — чёрную, смолистую, тянущуюся нитью, — и без всякого предупреждения прикладывает к руке.
Первая мысль — это должно быть холодное. Логично же, травы, мази, успокаивающее. Вторая мысль появляется на долю секунды позже и быстро вытесняет первую, потому что по вздувшейся полосе вдоль вены разливается не холод, а огонь, который делает всё только хуже, будто кто-то плеснул на рану не бальзамом, а кипятком пополам с солью.
Зубы сходятся сами, без спроса, с таким хрустом, что я боюсь за эмаль. На вахте учили: если больно — матерись в голос, легче станет. Здесь орать нельзя, не то воспитание, не тот характер, что-то в глубине тела само отказывается издавать звук, будто поколение предков смотрит и осуждает слабину. Поэтому выходит только утробный выдох сквозь сжатые челюсти, долгий, с подвыванием где-то в конце.
— Эт самое слабое ещё место, — бормочет Кузьмич, не поднимая глаз, и мажет дальше, вдоль второй полосы, ближе к локтю. — Будет хуже, пока дойдём до шеи.
«Спасибо, что предупредил, добрый человек», — думаю я, но вслух выходит только новый хрип.
Он работает методично, без спешки, пальцы у него маленькие, но цепкие, и каждое движение отдаётся новой вспышкой под кожей, будто внутри вены протянута раскалённая проволока и её время от времени подёргивают. Я сижу, упёршись затылком в бревенчатую стену, смотрю в потолок, на чёрные от копоти балки, и стараюсь дышать ровно — вдох через нос, выдох через рот, как учили на инструктаже перед работой на высоте. Хоть какая-то польза от старой жизни, раз уж она так настойчиво лезет наружу в самые неподходящие моменты.
Кузьмич вдруг останавливается, не донеся пальцы до новой полосы. Смотрит мне в лицо снизу вверх — глаза у него маленькие, глубоко утопленные в морщинистых складках, но сейчас в них нет обычной хитрецы, только что-то тяжёлое, оценивающее.
— С какого удара жгло? — спрашивает он напрямую, без обиняков.
Вопрос застаёт врасплох, хотя казалось бы, чего тут неожиданного. Пытаюсь вспомнить честно, перебираю в памяти связку ударов, которую Кузьмич выдавал мне одну за другой, и то, как с каждым разом картинка внутри глаз делалась чётче, ярче, будто кто-то выкручивал резкость. И где-то там же, параллельно этой резкости, маленьким фоновым звоночком — тянущее, неприятное ощущение в предплечьях. Которое я тогда списал на обычную усталость от непривычной стойки.
— С самого начала, — говорю я, и голос выходит сиплым, чужим.
Кузьмич замирает буквально на секунду, потом втягивает воздух через зубы — тонко, с присвистом, будто обжёгся сам.
— С самого... — повторяет он вполголоса, и дальше идёт уже не мне, а себе, короткая вязь то ли молитвы, то ли ругательства на языке, которого я не понимаю, хотя что-то в нём смутно знакомое, родовое.
— Слушай, — пытаюсь я оправдаться, пока он снова не начал орать, — у нас... — осекаюсь, поправляюсь, — у меня так заведено было. Терпишь до конца смены. Заболело — не значит, что надо бросать работу на середине, иначе вообще никогда ничего не сделаешь. Болит — работай через боль, нормальный результат того стоит.
Звучит разумно. На вахте так и было: заныла спина — не беги к фельдшеру, домучай смену, потом разберёшься. Заныли каналы — домучай тренировку, потом разберёшься. Логика рабочая, проверенная годами, план был хороший.
Кузьмич молчит, глядя на меня снизу вверх с таким выражением, будто я сейчас на полном серьёзе объяснил ему, что ем камни на завтрак, потому что они полезные для зубов.
Потом он берёт льняную ленту, начинает обматывать руку поверх мази — туго, виток за витком, но аккуратно, и качает головой, медленно, из стороны в сторону, явно не соглашаясь ни с одним моим словом.
— Домучай смену, — повторяет он почти шёпотом, будто пробуя слова на вкус и находя их отвратительными. — Ты не трубу варишь, дурень. Это не станок, который после смены выключат и он остынет сам.
Перематывает вторую полосу, завязывает узел резким, злым движением.
— Это ты сам себя варил. Изнутри.
* * *
Кузьмич садится на лавку напротив, упирает локти в колени, и впервые за всё это время я вижу на его лице не раздражение наставника, а что-то похожее на усталость деда, который в сотый раз объясняет внуку, почему нельзя совать пальцы в розетку.
— У кузнеца в мехах трещина пошла, — говорит он тихо, словно самому себе рассказывает старую байку. — Видит он её. Маленькая совсем, с ноготь. Можно заклепать за минуту, и кузница дальше дымит. А он думает: ладно, доработаю партию, потом залатаю. Трещина растёт. Он опять думает: ладно, ещё немного, план горит. И так, пока меха не лопнут ему в лицо. Горячим воздухом. Или хуже — углями.
Он смотрит на меня, ждёт, понял ли я, и по его лицу видно, что он уже знает ответ наперёд.
— Ты эти меха видел. С первого удара видел трещину. И молчал.
Хочется огрызнуться, но горло ещё сипит от того провала в видение, и вместо огрызания выходит что-то вроде сипящего бубнежа.
— У нас на вахте так заведено было, — говорю я, и сам слышу, как неубедительно это звучит здесь, в избе, пропахшей дёгтем и полынью. — Заболело — не значит, бросай смену. Иначе вообще ничего не сделаешь. Потерпел, довёл дело до конца — премию получил, бригадир доволен, следующая вахта легче. Система такая. Рабочая, проверенная.
Я говорю это и чувствую, как фальшиво оно падает в воздух между нами, будто кто-то притащил сюда чек из магазина и пытается им расплатиться за избу, печь и крышу над головой. Но логика-то правильная была, чёрт возьми. На трубе, на вышке, на любом объекте: сцепил зубы, доделал, потом к фельдшеру, потом отоспался — и жив, и при деньгах. Работало годами. Полжизни на этом простояло.
Кузьмич слушает меня до конца, не перебивая, и это почему-то страшнее, чем если бы он орал с самого начала.
— Премии тут нет, — говорит он, когда я замолкаю. Голос у него низкий, без выражения, как у человека, который констатирует факт, а не спорит. — Тут жизнь. И она у тебя теперь одна на троих.
Он не повышает тона, но слова ложатся в грудь тяжелее, чем любой крик. Одна на троих. Он не уточняет, кого имеет в виду, и не надо уточнять: я и сам, лёжа щекой в мёрзлой траве полчаса назад, прекрасно разобрал, чья боль в какой руке отдаётся. Своя, предкова, Димкина.
На вахте, если ты гробишь себя, с тобой в лучшем случае гробится план по выполнению, премия бригады, может, отношение начальника участка. Тут, оказывается, в одном теле сидят не только твои собственные нервы, но что-то вроде наследства, которое больше не принадлежит тебе одному. Я вдруг с отчётливостью, какой не было ни секунды назад, понимаю: когда я форсировал зрение на третьем ударе, я тратил не свой резерв. Я тратил общий котёл, из которого потом зачерпывать, может, будет уже некому.
Кузьмич молчит, глядя на меня снизу вверх с лавки, и в этом молчании нет уже ни злости, ни упрёка — осталась только тяжесть сказанного, которая, видно, должна осесть во мне сама, без подгонки и объяснений.
В печи трещит полено, рассыпается искрами, и этот звук в тишине избы кажется неприлично громким. Снаружи доносится глухой хлопок крыльев: Хугин перелетает с частокола куда-то ближе к окну, но не каркает больше, будто и он решил дать этой тишине дожить до конца.
Я сижу, обмотанный льняными лентами, которые уже начинают тянуть кожу на запястьях, и впервые за всё время в этом теле по-настоящему чувствую не страх перед тварями аномалии и не досаду на слабые мышцы, а что-то более простое и гораздо более холодное: цену.
Тишина в избе густеет настолько, что я решаюсь нарушить её первым.
— Там был... камень, — говорю, подбирая слово, которое не передаёт и десятой доли того, что я почувствовал. — Не камень в смысле булыжник. Что-то давило со всех сторон, без лица, без злости. Просто давило и говорило. Вернее, не говорило словами — я откуда-то просто знал смысл.
Кузьмич не поднимает взгляда от горшочка с мазью, который убирает обратно на полку, но слушает внимательно — по тому, как застывает его рука на крышке.
— И что знал?
— Что каждая ступень стоит. Что за неё платят. Своим. Лично.
Он закрывает горшочек, оборачивается и смотрит на меня так, будто я только что подтвердил то, что он и так знал наперёд, просто ждал, скажу я сам или нет.
— Расплата, — произносит он коротко, садится обратно на лавку напротив, уперев локти в колени. — Так оно и бывает с каждым, кто рвёт выше своего потолка. Рано или поздно камень напоминает.
— Камень — это кто вообще? Или что?

