
Полная версия:
Путь к Величию
— Ну и чё, Матрос, упустили твои овечки добычу? Хах, — спросил грубым насмешливым голосом командир музыкантов.
— Ещё и двоих потеряли, кучка дебилов, с пацаном справиться не смогли.
Матрос молчит, ему нечего ответить Псу — тот прав.
— Он потерял много крови, не факт, что далеко ушёл. По следам найдём, — прошипел Кот.
В составе Бременских музыкантов все были одарёнными — никто не знал их настоящих имён и не видел лиц: маски те не снимали никогда. Пёс, Кот, Осёл и Петух. Самым главным и самым сильным был Пёс, маг третьего ранга, стихия ветра.
— Согласен, выдвигаемся. Артефакт давай сюда, вы и так можете поискать, всё равно толку мало.
Спустя какое-то время они находят оборванный след крови — следы ботинок тоже исчезают, будто парень телепортировался.
— Да ладно? — удивился Осёл. — У него либо пространственный артефакт, либо мы чего-то не знаем.
— Ладно, расходимся, дальше искать смысла нет. Ждём, когда очухается и выйдет, а это дня четыре-пять, не меньше, — постановил Пёс.
* * *
Осознаю себя снова в той же зале — она кажется ещё величественнее, чем прежде.
— А ты неплох, чужак! Лучше, чем твой предшественник, и сражался неплохо, — прогремел, будто со всех сторон разом, властный голос, привыкший повелевать. — Опыта маловато, но, учитывая, что ты только меч в руки взял, это замечательно. А тот твой прыжок с топорами? Ммм, фантастика, я даже заскучал по старым временам. Ну да не об этом сейчас.
Голос умолкает, а я не решаюсь ничего сказать — мало ли что.
— В общем, я дозволяю тебе пробудиться, но вот тебе условие: это должна быть битва за выживание, иначе никак. НАМ СЛАБАКИ НЕ НУЖНЫ! — прогремел голос. — И не вздумай юлить, я всё вижу, — казалось, говоривший при этом улыбнулся.
— А как пробудишься, мы с тобой пообщаемся! А сейчас иди восстанавливайся.
И я снова ухожу в беспамятство.
* * *
Спустя три дня.
— Ну что там, КАР?
— Восстановился практически, как будто ему помогают. Я бы так быстро его не поднял.
— Думаешь, КАР, род? — вмиг посерьёзнел ворон.
— Думаю да, скорее всего он скоро пробудится.
* * *
Когда прихожу в себя, чувствую себя вполне сносно — посечённые места, конечно, побаливают, но это терпимо. Сажусь на кровати.
— О, КАР, очухался! Ну поздравляю тебя, КАР, можно сказать, с посвящением. Битва была — зачёт, КАР. Даже без своих шуточек. Интересненько.
— Проголодался? — спрашивает Кузьмич.
— О да, я бы сейчас слона съел и добавки попросил.
— Ну тогда умывайся, а я пока на стол накрою.
Встаю, немного потягиваюсь, разминаю мышцы. В бочке с водой разглядываю отражение: шрамы вышли немаленькие, да ещё и рваные. Муравьи тоже потрепали знатно — порезов двадцать точно наберётся, и на руках, и парочка на лице, на ногах. Ну ничего, как у нас раньше говорили: шрамы украшают мужчину. Умываюсь и захожу в дом.
— Давай садись, налетай, КАР, поторопись! — и почему этот ворон такой довольный? Подозрительно, даже не сквернословит.
— Что помнишь? — спрашивает Кузьмич.
— Да всё помню, вплоть до дома и даже больше.
Эти двое переглядываются, и старик спрашивает:
— Поделишься? Аль секрет какой?
— Я бы не сказал, что это секрет, — и я рассказываю им всё.
Оба мрачнеют.
— Вот, значит, как. Тогда затягивать нельзя: через месяц уже закончится приёмная кампания в университет, а тебе, помимо пробуждения, надо будет потренироваться, да ещё и денег на обучение заработать, — говорит Кузьмич.
— Кстати, у меня нет документов, они в доме остались.
— Я, КАР, завтра слетаю посмотрю, КАР, — серьёзно говорит ворон. У него будто бы появилось ко мне какое-то уважение.
— Буду благодарен, — киваю я.
— Да, КАР. Как появятся деньги, КАР, купишь мне орешков, КАР!.. — помолчав, добавляет: — Солёных.
— Хех, хорошо. Кстати, а сколько я провалялся-то?
— Трое суток, — припечатал старик.
— Опять? Какая-то хреновая тенденция получается, — говорю я.
— Есть такое. Давай отдыхай, а завтра снова начнём тренировки, немного подтянем тебя. Восстановишься полностью, и, возможно, пойдёшь в разрыв — это будет куда сложнее, возможно даже в ранг «D». Судя по тому, что ты вытворял с белками и муравьями, в ранге «Е» тебе делать нечего. Да, там будет сложно, но угрозы жизни не возникнет, а тебе необходимо пройтись по краю.
— Хорошо, — со вздохом соглашаюсь я.
Глава 6
Утро девятнадцатого дня встаёт мокрое, серое, с низким туманом по самые колена ограды. Я сижу на коньке избушки и чищу клювом маховые, одно за одним, и злюсь. Злюсь на перо, которое ломается у самого стержня, на сырость, которая легла на крышу, на себя. На себя больше всего.
Кузьмич выходит на крыльцо с ковшом, выплёскивает воду под корень старой рябины и щурится вверх.
— Ну? Четвёртый день тянешь. Обещал мальцу слетать — так лети.
— КАР. Не твоё дело, старый.
— Моё. — Он ставит ковш на перила. — Он документы ждёт. Без бумаг он никто, а никто в университет не идёт.
Я переступаю лапами по мокрому дереву. Вот уж кому легко рассуждать, сидя за рунной оградой.
— А ты знаешь КАР, сколько их там стояло? — говорю я. — Матросовы ходили по кромке парами, с утра до темна. У одного КАР артефакт крови на шее болтается, у второго собака. Собака, Кузьмич! Я туда сунься — они по вороньему следу поймут, что след не вороний. КАР.
— Ну а теперь?
— А теперь трое суток никого. Снялись. Не то устали, не то их новые КАР подняли, те, в масках. Я с осины два утра смотрел. Пусто. — Я встряхиваюсь, роняя капли. — Вот и лечу. Не потому что ты велел.
— Конечно не потому, — соглашается он, и мне хочется клюнуть его в лысину.
Я поднимаюсь тяжело, по-стариковски, сперва вверх на три взмаха, потом по кругу над двором, и с высоты вижу сквозь приоткрытое окошко светлую макушку на подушке. Спит. После вчерашнего он и должен спать: Кузьмич гонял его до темноты, и парень под конец встал посреди поляны, запрокинув голову к небу, руки висят, заведены чуть назад, грудь ходит как кузнечный мех. Я эту позу знаю. Я эту позу видел у его прадеда, когда тот рубил чучела до кровавых мозолей, и у деда, и у отца тоже. Кровь дурная, упрямая, и поза дурная, упрямая. Ладно. Пусть спит.
Ограда подо мной светится слабо, зелёным, руны проступают в тумане как угли под золой. Я прохожу над ней и тут же чувствую, как мир меняется: давление аномалии отпускает затылок, воздух становится пресным, обыкновенным. И сразу, будто только того и ждало, подкатывает под рёбра.
Опять. Опять я лечу туда, где не успел.
Я помню каждый дом, из которого выносили этот род по частям. Усадьбу под Тверью, где мать с младенцем ушла через ледник, а я сидел на трубе и считал факелы, и насчитал на сорок больше, чем нужно было, чтобы понять: не унесут. Хутор в Пошехонье. Дом на излучине с кривыми яблонями. У всех у них одинаково пахнет после. Горелое дерево, мокрая зола, железо. Творец дал мне глаза, чтобы видеть, и крылья, чтобы успевать, а я успевал ровно настолько, чтобы запомнить.
Ветер под левое крыло, и я ухожу от кромки влево, к ельнику. Над лесом идти муторно: ели цепляют брюхом тумана, воздух вялый, не несёт. Но поверху нельзя. Поляны я обхожу по дуге, широко, не срезая, потому что те четверо, в масках, сидят не на дорогах, а именно на прогалинах, где небо открыто. Тот, который Пёс, работает ветром. Маг третьего ранга, а значит, видит движение в воздухе раньше, чем успеешь понять, что тебя считают. Птица над поляной для него — не птица, а дырка в его потоке.
Так что я иду краем, вдоль оврага, перескакивая с макушки на макушку, замирая там, где густо. Один раз шарахается из-под меня тетёрка, и сердце у меня подпрыгивает к самому клюву, глупое старое сердце. Больше ничего. Дважды вижу кострище, оба холодные, трёхдневные, обложенные камнем по-армейски, аккуратно. Матросовы. Снялись, значит, вправду.
К девятому часу лес редеет, и справа, за полосой осинника, открывается поле с жёлтой стернёй, а за ним деревня. Я сажусь на сухой сук и долго смотрю, пока глаза не начинают слезиться от ветра.
Дым. Печной, ленивый, из четырёх труб сразу, стелется по огородам и никуда не торопится. Баба тянет ведро от колодца. Мальчишка гонит двух гусей хворостиной, и гуси орут на всю округу. У крайнего двора мужик правит косу, и звяк его железа доходит сюда с опозданием, как эхо.
Если бы в деревне стояли чужие, бабы ходили бы иначе, и гуси бы не орали, и дым был бы не из четырёх труб, а из одной, самой богатой, где ставят постой. Я этих деревень за триста лет пересмотрел столько, что читаю их, как вы читаете вывеску.
Чисто. КАР. Чисто.
До пепелища отсюда ещё вёрст двенадцать, если идти, как я шёл: петлёй, по-воровски, вдоль оврагов. Это до середины дня. А потом назад, и назад уже с бумагой в лапах, и ветер к вечеру ляжет, и я буду тащиться над лесом в сумерках, и каждая сова на пути сочтёт меня за добычу.
Нет. Так не пойдёт.
Через поле, вдоль старого тракта, по канаве, где ольха стоит сплошной стеной, выйдет вдвое короче. Тракт заброшен с тех пор, как провели новый, через мост, и по нему теперь ездят разве что углежоги. Открыто, да. Рискованно, да.
Я расправляю крылья и ловлю первый тёплый поток, поднявшийся от стерни.
Успеть засветло. Вот и всё, что мне нужно. Один раз в жизни успеть вовремя.
* * *
Тракт выводит меня к заборным столбам раньше, чем я успеваю приготовиться.
Я узнаю это место не глазами. Глазами тут узнавать нечего: чёрный прямоугольник в траве, кривые рёбра стропил, печная труба стоит одна, как палец, поднятый в небо непонятно для кого. Но воздух над пепелищем идёт вверх не так, как над полем, и запах другой, и я сажусь, не думая, туда, куда садился сотню раз. На конёк.
Коньковой балки, конечно, уже нет целиком. Осталась треть, обугленная до черноты, лёгшая на гребень единственной уцелевшей стены — южной, глухой, в которой окон не прорубали. Я переступаю лапами. Уголь хрустит и пачкает когти, и под ним угадывается старое дерево, плотное, сосновое, и даже зарубка угадывается, та, где плотник ставил свою мету, и которую я разглядывал от скуки, пока ждал, когда внизу погасят свет.
Значит, вот как. Дом я помню сверху. Я всегда помню дома сверху, и это, видно, тоже часть наказания.
Отсюда, с конька, раньше было видно двор, поленницу под навесом, колодец с воротом, две кривые яблони у калитки и дорожку, протоптанную от крыльца к бане наискось, не так, как хотел хозяин, а так, как ходят ноги. Теперь видно золу. Серо-чёрное поле с рыжими проплешинами там, где лежало железо и ржавчина выела цвет. Гвозди. Их тут тысячи, они торчат из углей шляпками вверх, выстроившись рядами по бывшим стропилам, и это единственное, что в этом месте осталось ровным.
Та ночь была здесь. Мне незачем её разворачивать: я помню каждый свой круг над крышей, и то, с какой стороны они зашли, и как поздно я понял. Этого достаточно. КАР.
Я перелетаю на обломок кирпичного столба и опускаю голову.
Трава. Вот что меня держит дольше всего. Сквозь золу уже лезет трава, и не какая-нибудь робкая ниточка, а крепкий молодой мокрец у самого фундамента и лебеда по краю ямы, по колено человеку, с толстым красноватым стеблем. На гари первой всегда идёт лебеда, за ней иван-чай, и мне ли этого не знать. Но лебеда так не растёт за неделю. И за две не растёт.
Внутри аномалии время идёт по-своему, жмётся, вытягивается, и я, старый дурак, считал дни по тому, сколько раз мальчишка валился спать. А здесь, снаружи, прошло больше. Насколько больше, я узнаю по этой лебеде, когда посчитаю колена на стебле, и считать мне не хочется.
Я потому и тянул с вылетом. Патрули, говорил я Кузьмичу. Патрули, да. Патрули тоже.
Ладно. Хватит сидеть и скорбеть, скорбеть я буду на обратной дороге, там ветер и всё равно делать нечего.
Бумаги. Бумаги лежали в кабинете. Не в том кабинете, какие бывают у князей, с дубовыми шкафами и бронзой, а в угловой комнате с одним окном на север, куда снесли всё, что осталось у парня: бумаги из приюта в котором какое-то время обитал, и прочие бумаги которые не особо нужны в жизни простолюдина. Северо-восточный угол. Там когда то стоял стол и вот на него вся моя надежда.
Я снимаюсь и иду по периметру низко, в двух саженях над землёй, против солнца, чтобы тени ложились в провалы и выдавали глубину.
Запад. Стена легла внутрь целиком, завалила крыльцо, из углей торчит гнутая полоса водостока. Тут не пройти.
Север. Здесь было хуже всего: перекрытия провалились в подпол, и яма дышит холодом, в ней стоит чёрная вода, и по воде плавает серая плёнка пепла, не колышется, как будто её прибили гвоздями. Над этим местом я делаю лишний круг. Мне не нравится, как оттуда тянет.
Восток, тот самый угол. Я снижаюсь, сажусь на обломок оконной рамы и щёлкаю клювом от злости. Печь. Печная стена рухнула сюда, и кирпич лежит плотно, в три слоя, с глиняным крошевом, и под ним дверца, и под ним бумаги, если они есть. Птичьим клювом эту гору не разобрать и за год. Нужен ход снизу, через свод, через зал.
Опять я прихожу туда, куда не умею войти. Опять.
Я обхожу угол с юга, вдоль той единственной стены, и там, у самой земли, где раньше была отдушина, вижу то, что искал. Кирпич осел неровно, и между осевшим краем и фундаментом открылся пролом, с локоть шириной, тёмный, с обугленной балкой, уходящей вниз наклонно, как сходня. Из пролома тянет сквозняком. Значит, внутри не завалено наглухо.
Это бывший зал. Оттуда дверь в кабинет, А там и стоял нужным мне стол.
Я складываю крылья и боком, подгибая голову, лезу в темноту.
* * *
Внутри темно и низко, и темнота здесь не та, что ночью в лесу. Она плотная, с запахом, и запах этот я знаю лучше, чем хотел бы: мокрая сажа, прогорклое железо, и под ними что-то сладковатое, от чего перья на загривке сами встают дыбом. Я не думаю о том, откуда оно. Я пришёл за бумагами.
Свет проливается сверху, из двух прорех в обрушенном перекрытии, двумя рыжими столбами, и в них висит пыль. По этим столбам я и меряю зал. Вот место, где стоял буфет, он сложился на бок, как подстреленный. Вот дверной проём в кабинет, наличник сгорел, косяк остался, обугленный до угольной корки, и в корке блестят гвозди. Я перепархиваю через порог и сажусь на пол.
Пола, впрочем, нет. Есть слой золы в полторы ладони, по нему идут чёрные рёбра прогоревших половиц, а между рёбрами проваливается лапа. Северо-восточный угол. Вон там окно, точнее то, что было окном: решётка висит на одном костыле и свернулась от жара, как сушёная корка.
Стол стоял у окна, спинкой к стене. Я помню этот стол. Дешёвый, еловый, с тремя ящиками, с подпалиной на столешнице от лампы, и ящик заедал, и мальчишка дёргал его двумя руками, упираясь коленом.
Я берусь за работу.
Зола невесома только на вид. Сверху лежит серая, сухая, её я смахиваю крыльями, и она поднимается облаком, набивается в ноздри, и я чихаю, по-птичьи, коротко и зло. Ниже идёт другая, слежавшаяся от дождей в тяжёлый пирог, и её приходится рвать лапами, подгребая под себя, как делает курица, и я, посланник, старший над всеми пернатыми этой стороны, скребусь в пепле, как курица. Пускай. Было бы над чем смеяться.
Под пирогом — головни. Я беру их клювом поперёк и оттаскиваю по одной, и они мажут, и перья на груди становятся из чёрных бурыми. Кусок обивки, пружина, половина фаянсовой кружки с отбитым ухом. Опять не то. Кованая скоба, гнутая. Опять не то.
На третьем десятке головней я задеваю что-то, что отзывается иначе. Не глухим треском дерева, а коротким, низким гулом, с дребезгом в конце.
Железо.
Я разгребаю вокруг втрое быстрее и выволакиваю на свет край столешницы. Еловая доска прогорела до середины и превратилась в чёрную губку, и там, где она кончается, начинается то, ради чего всё это: нижний ящик, обшитый изнутри листовым металлом, по тогдашней канцелярской моде, от мышей и от сырости. Жесть повело, она вспучилась и пошла радужными разводами, угол оплавился и натёк каплями, и всё-таки короб держится, и держится крышка, которую придавило сверху печной плитой.
Вот она, вся разница между пеплом и бумагой. Два фунта жести, которые кто-то поставил сюда сорок лет назад, не думая ни о каком роде.
Плита тяжёлая. Я упираюсь лапами в головню, подкладываю под край скобу, которую только что отбросил как ненужную, и давлю грудью на другой конец. Скоба выскальзывает. Я ставлю её снова и давлю снова, и на четвёртый раз плита съезжает в сторону с сухим шорохом.
Крышка не открывается, её приварило копотью. Я бью клювом по шву, раз, другой, пока ссохшаяся корка не лопается тонкой чёрной коркой, и тогда поддеваю, и ящик отходит.
Внутри пахнет гарью, но пахнет и бумагой. Сухой, тёплой, пылёной бумагой, и от этого запаха у меня перехватывает горло.
Верхний слой погиб: листы спеклись в чёрный кирпич, по краям рассыпающийся от дыхания. Я снимаю этот кирпич целиком, как снимают крышку с горшка, и под ним открывается то, что уцелело.
Сложенный вчетверо лист с казённым угловым штампом: уездное попечительство, Пошехонский дом призрения, номер, год, и строка с именем. Края обуглились ровным коричневым полем, выело левое поле и пару слов, но номер цел, печать цела.
Под ним второй, плотнее: договор о передаче призреваемого на воспитание в семью, с подписями, с гербовой маркой в углу, и марка не сгорела, только пошла пузырём.
А под ним, в самом низу, придавленная жестью ко дну, лежит книжица в тёмной обложке.
Я переворачиваю её лапой.
Паспортная книжка. Обложка закоптилась и съёжилась по корешку, верхний угол откусил огонь, но разворот цел: фотографическая карточка на месте, светлые волосы, упрямый подбородок, такой же, как сейчас, только без бороды и без того, что в этих глазах теперь живёт. Имя читается. Сословие, вписанное чужой рукой и без всякой правды, читается. Печать читается.
— Кар, — говорю я вслух, тихо, потому что иначе не выходит.
Этого хватит. Не на дворянскую книгу, не на герб, не на то, чтобы кто-то на заставе снял шапку. Но хватит, чтобы человек по имени существовал, а не был пятном крови на артефакте. С этого и начинают.
Я беру листы по одному, за самый край, у штампа, где бумага толще. Они хрустят. Один, который о детском доме, надламывается, и я замираю на три удара сердца, прежде чем уложить его поверх договора, сгибом к сгибу, а книжку снизу, как доску.
Потом подвожу всё это под левое крыло, к самому боку, где перо плотнее и теплее, и прижимаю. Неудобно. Лететь придётся косо, против ветра и низко, и крыло затечёт.
Пускай затекает. Я его сюда и нёс.
* * *
Я уже примериваюсь к прыжку, чтобы выбраться через пролом наружу, и тут меня держит на месте одна простая вещь: зола лежит неправильно.
Я смотрю на неё с крышки опрокинутого стола, сверху, как и положено смотреть птице, и вижу то, чего не видел снизу, пока рылся. Пожарище ложится по-своему. Ветер гладит пепел волнами, дождь бьёт его в рябую корку, обрушенная балка оставляет борозду широкую и рваную. А здесь, у северной стены, где когда-то стоял поставец, зола разобрана ровными полосами, в ладонь шириной, одна к одной, как грядки у хорошего огородника. Мелкий мусор отброшен к краю валиком. Головни выложены в сторонке, не разметаны, а именно отложены, чтобы не мешали.
Так пепел не ложится ни от ветра, ни от огня. Так его просеивают руками, стоя на коленях, с терпением, которого у человека в спешке не бывает.
— Кар, — говорю я в пустую обугленную коробку дома, и звук уходит в траву без отзвука.
Я спрыгиваю на пол и иду вдоль этих борозд пешком, по-вороньи косолапо, переваливаясь, потому что лететь тут три шага и незачем. Полосы кончаются у самой стены и поворачивают вдоль неё. Кто-то прошёл весь угол, метр за метром. Искал не наживу: монетный хлам, оплавленные ложки, медная дверная ручка лежат там же, где их бросил огонь, и никто их не тронул. Искал что-то одно, и знал, как оно примерно выглядит.
И тут меня догоняет вторая мысль, та, которую нужно было подумать раньше, ещё когда я бил клювом по приваренному копотью шву.
Я возвращаюсь к столу. Ящик, который я отворил, был запечатан гарью по всему шву, и корка лопнула свежим чёрным сколом, какой бывает только от нового удара. Его не трогали. Зато в двух шагах, под обрушенной штукатуркой, у печного бока лежит окованный ларец, который я сначала принял за обломок сундука и прошёл мимо.
Крышка у него сорвана с петель. Не перегорела, не отвалилась: вывернута. Петельные уши отогнуты наружу, металл в изломе светлый, сероватый, без копоти. Огонь оставляет на железе синеву и накипь, а здесь свежий излом блестит так, как блестит гвоздь, который только что выдрали из доски. Значит, ларец ломали после пожара. Когда стены уже остыли.
Внутри пусто. Ни золы, ни листа, ни тряпицы. Вычищено до дна, как вылизано.
Я стою над ним, и у меня под левым крылом хрустит бумага, которую я добыл из ящика, которого никто не нашёл. Вот и вся моя великая заслуга. Я опоздал сюда на несколько дней, и спас только то, что спряталось само.
Опять.
Я выбираюсь наружу через пролом, мимо торчащих рёбер стропил, и обхожу дом с южной стороны, где был вход. Порог уцелел: тёсаный камень, в нём выбоина от сапог нескольких поколений. Перед ним полоса земли, которую пожар выжег до гладкой корки, а дожди размочили и снова подсушили. Трава тут ещё не взялась, только по краям зеленеет щетина.
На этой корке лежит след.
Он чёткий настолько, что мне делается неуютно. Левый сапог, носок к дому. Подошва гладкая, без шипов и без гвоздевой строчки, какой мужики подбивают для долгой ходьбы. Каблук узкий, высокий, с подковкой на пятке, и подковка эта отпечаталась полумесяцем, со сколом на одном роге. Господский сапог. Не из тех, в каких ходит мужик по тракту, и не из тех, в каких по лесу неделями шатается наёмник Пса со своей весёлой компанией.
А главное, ему мало дней. Край отпечатка острый, ещё не оплыл, и роса в нём стоит отдельной лужицей, как в чашке. Дождь, который в прошлое новолуние шёл двое суток и превратил пепелище в чёрное месиво, его бы слизал начисто. Значит, после дождя. Значит, когда Гуннар уже бился с муравьями, когда Кузьмич отпаивал его своей вонючей дрянью, когда я сидел на коньке избушки и говорил себе, что надо переждать патрули.
Я переждал. Молодец.
Я обхожу след по дуге, чтобы не смазать, и сажусь на обломок столба. Считаю, как считал бы на моём месте любой, кто две сотни лет живёт одними только подозрениями.
Убийцы пришли ночью и ушли с рассветом, им хватило огня. Они не роются в золе по грядкам, им это не нужно и не по чину. Матрос водит своих людей по лесу с артефактом крови, он ищет живого, а не бумагу. Люди Пса сидят в засаде и ждут, пока дичь сама выйдет.
А кто-то ещё приходил сюда пешком, в чистых сапогах с подковкой, и стоял на этом пороге, и опускался на колени в пепел, и просеивал его ладонями, и ломал ларцы.
Если он искал бумаги — он их не нашёл, и это одно. Если он искал что-то, о чём я не знаю, то плохо совсем: выходит, в этом доме было что-то, чего я не знал, а я тут сидел на крыше без малого год.
И ведь он вернётся. Тот, кто один раз просеял угол, просеет и второй, потому что такие люди доводят начатое до конца.
Я оглядываюсь на свою работу.
Разворошённый стол. Чёрный спёкшийся кирпич бумаги, вынутый и брошенный рядом. Отброшенная печная плита. Борозды от когтей по всему пеплу, крупные, трёхпалые, свежие, в палец глубиной.
Любой, кто придёт сюда после меня, прочтёт эти следы быстрее, чем я прочёл чужие. И подумает ровно то, что думать ему нельзя: что в доме кто-то искал и кто-то нашёл.
— Кар, — говорю я тихо и прижимаю крыло плотнее к боку, где хрустит паспортная книжка. — Старый ты дурень.
Затирать поздно. Птичьей лапой пепел не причешешь, а времени у меня до темноты.
Но прежде чем уходить, я посмотрю на ограду.
* * *
Ограда тут была добрая, в три жерди, на столбах из лиственницы, вкопанных ещё при прежних хозяевах. Огонь прошёл по ней неровно: с южной стороны выгрыз всё до земли, от столбов остались чёрные пеньки с белой трухой внутри, а с северной, где тянуло ветром, жерди только обуглились сверху и стоят, как стояли, похожие на закопчённые рёбра.

