Читать книгу Путь к Величию (Алексей Белоцветов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Путь к Величию
Путь к Величию
Оценить:

4

Полная версия:

Путь к Величию

Я иду по верхней жерди боком, перебирая лапами, и смотрю вниз. Привычка: сверху видно много, а с четверти аршина видно правду. Трещины в угле, где застряла прошлогодняя паутина. Муравьиная дорожка через обгорелое дерево. Моток проволоки, которым подвязывали покосившееся прясло ещё до всего. Ничего, что стоило бы третьего взгляда.

На пятом столбе от ворот я останавливаюсь так резко, что меня заносит и приходится хлопнуть крыльями.

По чёрному вырезано.

Не процарапано ногтем, не поковыряно от скуки. Кто-то взял нож с коротким крепким лезвием, снял угольную корку до живой древесины и провёл по светлому раз, другой, третий, уверенно, как водят рукой, которая делала это не впервые. Срез жёлтый, смолистый, чуть потемневший сверху, но внутри линий ещё светится свежая лиственничная кровь.

А поверх прожжено. Не огнём от головни, от головни остаётся косая сажа и рваные края. Тут края ровные, спёкшиеся в стеклянную корочку, и запах, который я чую даже сквозь вонь всего этого пепелища: так пахнет дерево, по которому вели не пламенем, а силой. Кто-то приложил ладонь и подержал.

Я придвигаюсь ближе и наклоняю голову набок, потом на другой.

Щит. Простой, без затей, с заострённым низом. В нижней его половине — три звена цепи, лежащие в ряд, крайнее разомкнуто. Над цепью язык огня, узкий, вытянутый вверх, с двумя короткими заусенцами по бокам. И всё. Ни короны над щитом, ни девизной ленты, ни зверей-держателей, ничего из того, чем роды любят обвешивать своё имя, когда имя у них есть.

Главное — это сделано после. По обугленному. По дому, который уже сгорел и успел три раза вымокнуть под дождём.

— Кар, — говорю я столбу. — Ну здравствуй.

И начинаю вспоминать.

У меня на это уходит, наверное, два десятка ударов сердца, и это долго, непозволительно долго. Кровь, которую мне дали нести, помнит гербы так же, как человек помнит лица родни. Я разворачиваю эту память, как разворачивают длинный свиток, который некогда читать, а надо просто найти знакомое пятно.

Двуглавая птица под тремя венцами. Серебряная стрела в чёрном поле — Оболенские, и у них же вторая, младшая ветвь, со стрелой переломленной. Морозовы, с их инеевой звездой в восемь лучей. Юсуповы, полумесяц и копьё. Разумовские, рука, держащая свиток. Нарышкины, будь они трижды. Дальше вниз, в графские дома, в тех, кто сидел на дальних столах и приезжал ко двору раз в три года. Дальше ещё, в мелочь, в землевладельцев с одной деревней и четырьмя мужиками.

Цепи нет. Огня над цепью нет.

Я перебираю ещё раз, медленнее, подозревая себя, потому что себе я доверяю плохо и имею на то причины. Но нет: этого знака кровь Рюриковичей не знает. А кровь Рюриковичей знала всех, кто чего-то стоил. Если дом не попал в этот список, значит, его просто не существовало, когда список составляли. Выскочки. Новая мелочь, получившая щит позже и не успевшая ничего в него добавить. Или получившая и всё растерявшая.

От этой мысли мне делается почти легко.

Потому что я уже успел придумать себе страшное: будто убийцы, покончив с домом, вернулись и расписались на ограде, как расписываются на взятой крепости. Так делали в старину, так делали в войну с ляхами, и я это видел. Но те, кто делает так, ставят знак на воротах, на самом видном месте, и ставят крупно, чтобы читалось с тракта. А тут пятый столб от ворот, у самого куста бузины, с той стороны, которую от дороги не видно вовсе. Это не расписка. Это отметина для своих.

И я знаю, кто ставит отметины для своих.

Шатуны. Мужики, что обходят погорелые дворы по уезду, пока зола тёплая, и скребут, где плохо лежит. У них на всё свои значки: один крест — двор пустой, два — хозяева вернутся, крюк — брать нечего. Кто-то пришёл, просеял пепел руками, поломал ларцы, ничего путного не нашёл и пометил место, чтоб второй раз не ходить зря. Сапог с подковкой у господ ворованный, такие на тракте снимают с проезжих вместе с головой.

Складно. Я даже головой киваю собственной складности.

Солнце между тем сползло к верхушкам, и тень от трубы легла через весь двор. До темноты мне надо быть за оградой Кузьмича, а под крылом у меня хрустит книжка, которой этот мальчишка будет доказывать, что он на свете есть.

Я ещё раз, долго, смотрю на щит. Три звена, крайнее разомкнуто. Язык огня с двумя заусенцами. Кладу рисунок туда, где у меня лежат вещи, до которых руки дойдут позже, и которых там, по правде, уже многовато.

— Опять, — бормочу я и отталкиваюсь от жерди. — Опять я ухожу, не досмотрев.

Столб остаётся внизу, чёрный, с жёлтой раной на боку.

* * *

Ветер к вечеру падает, как всегда падает над этими местами в начале лета, и лететь становится труднее, а не легче: нет опоры, нечего подстелить под крыло, греби сам. Я гребу. Бумага под крылом живая, шуршит при каждом взмахе, и я то и дело прижимаю её плотнее, отчего правое плечо начинает ныть, а линия полёта уводит влево. Кар. Старый дурень с книжкой за пазухой.

Я ухожу выше, где воздух ещё держит остатки дневного тепла, и иду прямо, без петель, потому что на петли у меня больше не осталось ни крыльев, ни времени.

А раз не надо думать о дороге, думается о другом.

Двести лет я считал, что провалился один раз. Так удобнее: один раз, в одну ночь, всё разом, и дальше живи с этим, как живут с перебитой лапой. Я и жил. Долетал до каждого, кто оставался, сторожил, грел, уводил. А потом их становилось меньше, и меньше, и вот остался мальчишка в чужом тёплом доме на краю уезда, и я решил, что раз он один, то и дело моё почти кончено. Досторожу — и свободен.

Кар. Не кончено.

Потому что в том теле теперь сидит не тот, кого мне поручали. Я это понял в первый же день, по глазам, по тому, как он не знал, что такое аномалия. Чужая душа, с чужого света, принесённая не мной, не для меня и не по моей просьбе. И я ждал: вот сейчас, сверху, скажут. Хоть слово, хоть зуд между лопатками, хоть сон. Творец молчит. Творец молчит так давно и так ровно, что я уже не уверен, слышит ли он вообще имя рода, который когда-то сам же велел беречь.

Значит, отвечать мне. Одному. И не за один провал, а за новый виток той же самой верёвки, которую я когда-то упустил из клюва.

Ограда показывается в тот момент, когда от солнца остаётся одна красная скоба. Руны на столбах уже затеплились, и воздух над ними дрожит, как над печью. Я прохожу насквозь, теряю разом половину скорости, успеваю обругать Кузьмича за его жадность до силы в этом заборе и сажусь не на жердь, как собирался, а прямо на стол под навесом, боком, растопырившись.

— Принёс, — говорю я и разжимаю крыло.

Листы ложатся веером. Они пахнут гарью так, что Кузьмич морщит нос и отодвигает плошку с похлёбкой. Гуннар поднимается от чурбака, на котором сидел, и становится надо мной, большой, лохматый, в рубахе с мокрой от пота спиной; видно, опять мучил себя до темноты.

— Ваше благородие, — ворчу я, — не стойте над душой, тени от вас больше, чем от сарая.

Он садится. Берёт верхний лист двумя пальцами, осторожно, будто бабочку, и это у него получается само собой, без науки, и я в который раз отмечаю, что руки у тела помнят больше, чем голова.

— Детский дом Пошехонский, — читает он медленно. — Опека… приёмная семья… Это что, выписка? — Он переворачивает следующий. — А вот это у вас называется паспорт? Книжечка с уголком. У нас такие на заводе выдавали, пропуск на проходную.

— Уголок обгорел, печать цела, — говорю я. — Печать и важна. Кар.

Он долго смотрит на свою же фотографию, где снят мальчишкой, стриженым, с испуганными глазами. Потом закрывает книжку и кладёт ладонь сверху, тяжело.

— Ну хоть так. Значит, я на свете всё-таки есть.

— Есть, — подтверждаю я. — Бумажно.

Кузьмич забирает листы, перебирает, щёлкает по печати ногтем. Я мог бы на этом и замолчать, честное слово, мог. Но я видел борозды в золе и видел сапог.

— Там до меня рылись, — говорю я вскользь, разглаживая клювом перо на груди. — Пепел просеян руками, ровными грядками. Ларец вскрыт снизу, а не сверху. И след у порога свежее пожара.

Кузьмич перестаёт щёлкать по печати.

Он не ахает, не бранится; просто его круглое лицо делается плоским и старым, и он смотрит мимо нас обоих в темнеющий сад, как смотрят, когда вспоминают то, чего рассказывать не собираются.

— Наёмники так не ищут, — говорит он наконец. — Наёмнику нужна голова, он пепел руками просеивать не станет. Значит, на том дворе есть ещё чей-то интерес, кроме твоей головы, парень. — Он сворачивает бумаги в трубку и прячет за пазуху. — Ходить теперь будем короче, возвращаться раньше. И ты, Хугин, туда больше не летай один.

— Опять, — говорю я тихо, себе. — Опять не досмотрел.

Над оградой гаснет последняя красная скоба, и становится слышно, как за частоколом, в аномалии, просыпается ночное.

Глава 7

Просыпаюсь от того, что под щекой что-то шуршит.

Бумага. Трубочка с документами, которую вчера отдал мне ворон, к утру оказалась у меня под рукой, на лавке, рядом с головой. Наверно, Кузьмич её туда положил, сама-то она не пришла. Я лежу, не открывая глаз, и слушаю, как пахнет вокруг: гарью, старой пылью, мышиным углом. Запах чужого погоревшего детства, и в этом запахе отчего-то чудится сырость подвала, в котором держат то, что давно пора выбросить, да рука не поднимается.

Паспортная книжка жёсткая, уголок обуглен в чёрное кружево. Я вожу по печати большим пальцем, как по шершавому сварному шву, и думаю странную вещь: в той жизни у меня тоже была книжечка с фотографией, и я её терял дважды, и бухгалтерия каждый раз обещала повесить меня на проходной в назидание. А теперь вот оно, доказательство. Драгомир Гуннар — да, фамилия другая, видать, чтобы не нашли преследователи, — воспитанник Пошехонского дома призрения. Не самый громкий документ в империи, но он утверждает, что человек с таким именем ходил по земле, ел казённую кашу, и его кто-то фотографировал.

Значит, и сейчас ходит.

Ладно. Хватит нежностей, спину ломит так, будто вчера вдвоём разгружали вагон цемента, а третьего не дали.

Во дворе серо и сыро, трава полегла от ночного холода, и над умывальной бочкой стоит пар. Солнца в аномалии не бывает честного: здешний свет всегда как в цеху при лампах дневного, видно всё, а теней нет. Руны на столбах ограды спят, тусклые, будто остывшая окалина, и от них тянет холодком, каким тянет от металла, забытого на морозе.

На чурбаке у поленницы разложена пара топоров. Не те, которыми колют дрова: короче, с утяжелённым обухом, лезвия обмотаны сыромятиной в три слоя и набиты мелом.

Кузьмич сидит на крыльце, свесив босые ноги, которые до земли не достают, и ковыряет клюкой в щели между досками.

— Жив? — спрашивает он, не поворачиваясь.

— Частично.

— Бери, частичный. Пока плечи не остыли со вчера.

Беру. Рукояти ложатся в ладони неожиданно удобно, как рукоять колуна, и это первое, что приходит в голову, а должно бы приходить что-то благородное. Встаю, как он учил третьего дня: левая нога вперёд, вес на подушечки, локти к телу.

И сразу всё идёт не так.

Тело знает стойку. Оно её помнит отдельно от меня, мышцами спины и косыми живота, и само разворачивает корпус раньше, чем я решил разворачиваться. А руки у меня свои. Руки у меня привыкли кидать уголь, колоть дрова в деревне да помогать парням на заводе таскать ключи или срывать гайку собственным весом, и они тянут вниз, в землю, потому что всё, что тяжёлое, бьёт сверху вниз и вкладывается весом, а не кистью.

Получается зажато. Правый топор идёт по дуге честно, левый опаздывает на полвздоха и виляет, мел сыплется мимо отметки на чурбаке. На четвёртом повторе у меня сводит предплечье, и я останавливаюсь, запрокинув голову к белёсому небу, опустив руки и немного заведя их назад, как делаю всегда, когда сил нет, а признаваться в этом не хочется.

— Ещё, — говорит Кузьмич.

— Я считаю, — отвечаю я. — Угол неправильный. Если держать так, рычаг длиннее, а момент уходит в кисть.

— Ты не считай, ты руби.

Снова. Разворот, короткий шаг, связка в три удара: верхний, подрез, обратка левым. Мел ложится двумя пятнами из трёх. Пот затекает в бороду, и борода чешется, и я ловлю себя на том, что злюсь не на домового, а на эти руки, которые по отдельности умеют всё, а вместе не умеют ничего.

Клюка тычет меня в локоть, снизу, коротко и обидно.

— Низко держишь, — ворчит Кузьмич. — Будто кайло у тебя, а не лезвие. Кайло кладут в землю, ему так и положено, земля никуда не денется. А лезвие кладут в человека, человек вертлявый.

— Так и говорите по-человечески: выше локоть.

— Я и говорю.

Он сползает с крыльца, обходит меня кругом, щурится. Борода у него торчит, как пакля из щели.

— И думаешь много. Пока ты думаешь, тебя уже три раза съели и косточки обсосали.

И я перестаю думать.

Не решаю перестать. Просто проваливаюсь в то же самое место, где нет расчёта, а есть вес, инерция и короткий выдох через нос. Шаг у меня выходит длиннее и медленнее обычного, плечи сами сутулятся, и я веду топоры не руками, а серединой тела, как водят груз на стропе: раскачал, принял, отпустил.

Удар.

Звук получается совсем другой. Не шлёпок, а сухой чистый щелчок, и мел ложится в самый центр отметки, и левый, опаздывающий, догоняет и бьёт на полпальца выше, в створ. Отдача уходит в пятки, в землю, и в кистях пусто, не больно.

Я стою и смотрю на чурбак, как дурак.

Кузьмич молчит дольше, чем я ожидал. Потом хмыкает, и хмыканье у него выходит озадаченное.

— Вот оно как, — говорит он. — Два почерка у тебя, парень. Господский да мужицкий. Поодиночке оба кривые, а вместе бьют вернее, чем любой из них.

— Это не два, — говорю я, сам не понимая, зачем так сказал. — Это один. Просто длинный.

Он смотрит на меня снизу вверх, долго, и ничего не отвечает.

— Ещё двадцать, — говорит он наконец. — Пока рука помнит.

* * *

Привал у нас простой: я сажусь прямо на землю спиной к поленнице, Кузьмич пристраивается на нижней ступеньке крыльца и ставит между нами берестяной ковш. Вода в нём отдаёт железом, как из колонки у проходной, и после двадцати повторов кажется вкуснее любого пива.

— Кузьмич, — говорю я, когда дыхание выравнивается. — Сколько мне ещё топтаться внутри забора?

Он не отвечает сразу. Выбирает щепку из бороды, рассматривает её на свет, бросает.

— А тебе куда?

— Мне никуда. Мне надо понимать. Я двадцать дней машу железом по чурбаку и выхожу за ограду ровно настолько, чтобы меня не съели. Это не план, это карусель. Хочешь, чтобы я тренировался, объясни хотя бы, к чему.

Домовой кряхтит, слезает со ступеньки и идёт к ограде, махнув клюкой: мол, иди за мной. Я поднимаюсь не с первого раза.

Ограда у него не забор даже, а частокол из потемневших столбов, и на каждом вырезаны руны, которые по вечерам тлеют красноватым, как остывающий шлак. Кузьмич останавливается у крайнего, у которого стоптана трава, и стучит клюкой по верхушке.

— Нагнись. Сам гляди.

Нагибаюсь. На срезе, под слоем мха, вырезана буква. Простая, вроде печатной «В», только с закруглённой ножкой, и над ней чёрточка.

— Веди, — говорит Кузьмич. — Числом два. Это не писарь баловался. Это земля так помечена. Вторая.

— Вторая из скольких?

— Из тех, что человек пройти может. — Он тычет клюкой куда-то за частокол, в сторону белёсой мути между стволами. — Отсюда и на закат ещё верст пять такая же, двойка. Дальше, где туман стоит столбом, там на деревьях глаголь режут, три. А за болотом добро, четыре. Туда я и сам не хожу, и тебе не советую, пока борода не поседеет.

Я выпрямляюсь. В голове сама собой встаёт табличка на двери механического: категория помещения, класс взрывоопасной зоны, допуск по наряду. У нас тоже всё было помечено буквами и цифрами, и тоже с виду одинаковые цеха, и в одном можно курить за углом, а в другом тебя за искру в порошок сотрут вместе с углом.

— И люди так же помечены, — говорю я.

Кузьмич смотрит на меня снизу вверх, с некоторым, кажется, одобрением.

— А то. Человек, который силу в себе разбудил и держать её научился, называется Ученик. Первый ранг. Это когда ты уже не пустое место, но ещё и не подспорье. Дальше Адепт, второй, тот умеет бить и беречься. Третий Мастер, у которого сила не в руках, а в голове, и этот тебя уложит, не вставая с лавки. Четвёртый Магистр, пятый Старший Магистр, редкий уровень, почти всегда связан с аристократическими родами и клановыми техниками; могут стабилизировать малые разломы. Дальше Архимаг, таких в империи по пальцам на двух руках считают, и каждый при своём месте: кто при войске, кто при государе, кто при казне.

— А выше Архимага?

— А выше в списки не пишут, — говорит он коротко. — И ты про то не спрашивай, пока спрашивать нечем.

Крючок проглочен, но я его замечаю и запоминаю. Ладно. Потом.

— И твари с разрывами так же считаются?

— А как же. Низший, красный, ранг-E, разломы этого ранга часто содержат многочисленную, но не очень сильную живность, вроде орды гнуса.

Средний, оранжевый, ранг-D, содержат существ посерьёзнее красных. В оранжевых разломах могут встречаться, к примеру, крупные, но не особо свирепые змеи.

Высокий, жёлтый, ранг третьего уровня, ранг-C. Сам по себе неприятный, так как уже несёт угрозу, но внутри него могут формироваться особо крупные и опасные структуры.

Опасный, жёлтый типа «Колосс», ранг-C+. Крупные разрывы, которые обычно «созревают» подолгу вдали от людских поселений, чаще всего внутри Эпицентров. Из них чаще всего вырываются «дикие» твари, способные массово прорываться за пределы Эпицентра и атаковать поселения.

Голубой, тип ранг-B. Крупные разломы, уже несущие угрозу, внутри которых могут формироваться особо крупные и опасные структуры, а монстры порой встречаются с интеллектом на уровне каменного века, но хорошо владеющие магией, способные пропускать стаи и отдельных сильных особей. Могут «пульсировать»: открываться шире на момент прорыва, выбрасывая волну монстров. Такие уже требуют полноценной зачистки отрядом и часто становятся целью операции по закрытию.

Синий, ранг-А. Очень крупные и стабильные разломы. Поддерживают постоянный поток опасных существ, могут влиять на местность: менять погоду, искажать магию, создавать зоны с аномальной гравитацией. Для закрытия нужны серьёзные ресурсы и координация нескольких отрядов.

Максимальной угрозы, чёрный, перворанговый, S. Самые опасные разломы. Гигантские разломы, которые фактически открывают «коридор» между мирами. Их появление меняет баланс сил в регионе, может привести к эвакуации целых городов. Закрытие — масштабная операция с участием элиты, артефактов высшего порядка. В некоторых Эпицентрах встречаются разломы этого ранга среди «Колоссов».

Он возвращается к чурбаку, где лежат мои топоры, и постукивает клюкой по обуху одного.

— Вот тебе наглядно. Топор тупой, в полпальца, как твой. Таким ты зверя своей ступени не возьмёшь. Будешь по нему бить, бить, руку измочалишь, а он тебя сожрёт сытым и довольным. Понял?

— Понял.

— Теперь обратно. Дадут тебе лезвие, какое Мастеру впору, и пустят с ним на зверя чужого ранга. Ты его, может, и достанешь, разок. Только такое лезвие в руке не держится. Оно по руке не точено. Сорвётся и ляжет тебе же в ногу, по самую кость, и ляжет быстрее, чем ты крикнешь. Сила не по росту хуже, чем бессилие. Бессилие хоть честное, оно тебя за забором держит, а не в могилу тянет.

Я стою и считаю.

Ранга у меня нет. Дара в открытую нет, пробуждение запаздывает, и пока оно не случится, я на этой лестнице даже не на первой ступени. Я вообще не на лестнице. Я, как говорили у нас, человек с улицы без допуска, которого на завод пускают только за ручку и под присмотром. Видеть потоки я умею, и это, похоже, редкая штука, вот только зверю в тумане совершенно безразлично, что я вижу, пока я не могу ничего сделать с увиденным.

— То есть выходит, — говорю я медленно, — что я сейчас не Ученик даже. Я ноль. Пустая клетка в ведомости.

— Выходит, — соглашается Кузьмич без всякой жалости. — Зато клетка пустая, а не исписанная криво. В неё что хочешь вписать можно.

Он кивает в сторону тропы, где за поленницей начинается вытоптанная поляна, и голос у него меняется, становится будничным, как будто урока и не было.

— Сила без головы, парень, что топор без топорища. Нести неудобно, рубить нечем, а ногу отхватишь враз. Голову мы тебе сейчас и проверим. Бери оба и иди.

* * *

Поляна за поленницей вытоптана до чёрной земли, и утренний иней на ней уже сошёл, оставив скользкую плёнку сырости. Я становлюсь в середину, топоры в руках, и жду, что Кузьмич скажет, как держать.

Он не говорит. Он подходит к поленнице, выбирает две палки в локоть длиной, обивает с них ладонью кору и пробует одну на вес, постукивая по собственному валенку.

— Клади железо, — говорит. — Нынче без крови. Синяк дурак, он учит молча, а порез надо зашивать, а нитки у меня казённые.

— А как же «бей, как в бою»?

— В бою ты меня зарубишь, — соглашается он с такой лёгкостью, будто я сказал что-то скучное. — Один раз. А потом кто тебя учить станет, ворон? Он только каркать умеет и гадить на крыльцо.

Топоры ложатся на чурбак крест-накрест, и руки без них сразу кажутся пустыми, будто с них сняли рукавицы на морозе. Кузьмич бросает мне одну палку, вторую оставляет себе. Росточком он мне едва до пояса, борода торчит клином, валенки хлюпают по грязи, и всё это ужасно смешно ровно до того момента, пока он не делает первый шаг.

Шаг у него короткий и какой-то неправильный. Он не идёт на меня, он просто оказывается ближе.

Палка жалит в бедро прежде, чем я успеваю опустить свою. Боль тупая, честная, расходится по ноге горячим пятном.

— Раз, — считает Кузьмич. — Смотри глазами, а не ресницами.

Вот тут я и решаюсь.

До сих пор я включал это только сидя: закроешь веки, выдохнешь, и мир проступает иначе, нитями и свечением, как будто кто-то протянул по лесу тёплую проводку. В движении я не пробовал ни разу. Страшновато. У нас на заводе тоже сперва учат смотреть на дугу через щиток, а потом уже варить.

Я выдыхаю через нос, на полушаге назад, и тяну внутри себя то самое, незнакомое, что лежит где-то под грудиной.

Мир разворачивается.

Поляна остаётся поляной, земля землёй, но поверх всего ложится вторая картинка: трава у края светится слабой зеленцой, рунная ограда за спиной гудит ровной тёплой полосой, а Кузьмич... Кузьмич горит. Не ярко, не как факел. В нём идёт медленный густой свет цвета печного угля под золой, стекается к ногам, когда он переносит вес, и подкатывает к плечу за миг до того, как плечо начинает двигаться.

За миг до.

Он бьёт сбоку, в голову. Я вижу, как свет сгустком уходит ему в предплечье, и ухожу вправо раньше, чем палка пошла. Воздух задевает ухо.

— Ого, — говорит Кузьмич.

Внутри у меня что-то щёлкает и разгоняется, как мотор на холостых, когда дают газ. Я ловлю это чувство и не хочу отпускать. Двадцать дней я тут был мешком с костями, который падал от собственного топора, и вот наконец-то я что-то могу. Вижу. Опережаю.

— Ещё, — говорю.

— Ишь, распробовал, — бурчит он и идёт сразу.

Второй обмен выходит длиннее. Свет в нём течёт, перекидывается с ноги на руку, с руки обратно, и я читаю эти переливы, как мастер читает вибрацию на станке: слышно, что пойдёт не так, ещё до того, как пойдёт. Отхожу. Подставляю палку. Снова отхожу. Один раз даже бью сам, и он принимает удар на локоть, хмыкает.

— Кто тебе глаза-то надраил, парень?

Я не отвечаю. Отвечать некогда, и, честно говоря, мне просто жадно. Я тяну зрение дальше, глубже, пытаюсь поймать не одну вспышку, а всю связку целиком, как будто передо мной не домовой с деревяшкой, а чертёж, и надо прочитать его до последней выноски. Вот свет собирается в бедре, значит, будет шаг. Вот подтекает в кисть, значит, финт. Вот пойдёт по диагонали, снизу в рёбра...

Угадываю три движения подряд. Третий раз даже успеваю засмеяться.

1...34567...19
bannerbanner