
Полная версия:
Путь к Величию
Со скрипом двери Кузьмич влетает с горшочком мази в одной руке и пучком сушёной полыни в другой.
Он тянет руку к моему плечу, чтобы развернуть повязку, — и застывает. Пальцы останавливаются в сантиметре от кожи, где под тонким слоем ещё теплится тот самый серебристый отблеск, уходящий сейчас куда-то вглубь, будто втягивается обратно в вены. Кузьмич замирает так на добрых пять секунд, и я впервые вижу, как у домового меняется выражение морщинистого лица — ворчливость слетает, остаётся что-то похожее на узнавание пополам со страхом.
— Это что ж такое, — шепчет он не мне, а скорее сам себе.
— Чешуя была, — говорю я. — Минут сорок назад. Сейчас прячется.
Кузьмич молчит, осторожно обходит мою руку взглядом сверху вниз, будто читает надпись, которую я сам прочитать не могу.
— Звериная ветвь, — произносит он наконец, тихо, почти с уважением. — Такая же, как у пращура твоего, у самого Рюрика была. Дракон. — Он поднимает на меня глаза, и в них плещется не радость, а тревога. — Да только не чистая она. Чую в ней ещё что-то. Чужое. Как будто в хорошее тесто плеснули дёгтя — вроде пахнет похоже, да не то выходит.
— Чужое в смысле «не наше», или чужое в смысле «опасное»? — уточняю я, потому что разница в моей практике, что называется, принципиальная.
— В смысле — не ведаю я такого, — отрезает Кузьмич. — Сколько лет на свете живу, природу служил, видения смотрел, травы знаю наперечёт — а этому имени подобрать не могу. Холод в нём драконий, да, родовой, это точно. А рядом ещё что-то сидит. Тихое. Будто спит, пока не разбудишь.
С насеста у окна доносится хриплое карканье — Хугин всё это время сидел молча, нахохлившись, и я почти забыл о нём.
— Там, на поляне КАР, — говорит ворон, — когда ты обернулся КАР, вокруг тебя будто колпак опустился КАР. Я видел: у Кота заклинание на полпути КАР погасло, как свечку задуло. Будто твоя сила КАР не бьёт по чужой магии, а просто КАР... выключает её. Рядом с тобой КАР.
— Поле, — киваю я. — Я заметил. Радиус — метра три-четыре, не больше, но внутри него любая магия как будто через фильтр с запретом проходит.
Кузьмич слушает это, прищурившись, и качает головой — не отрицая, а скорее с недоверием к самому факту, что такое вообще бывает.
— Антимагия, — бормочет он. — Слыхал про такое, да то байки больше, страшилки для деток. А чтоб вживую...
Я смотрю на свои руки, на ногти, под которыми час назад прятались четырёхсантиметровые когти, и решаю, что пора сказать то, что до сих пор крутилось в голове тугим узлом.
— Там был ещё голос, — говорю я. Оба — и домовой, и ворон — тут же замирают, глядя на меня с одинаковым напряжением. — Не мой. И не предка, этот я уже научился узнавать. Этот — лёгкий. Весёлый почти. Будто кто-то в тот момент, когда меня начало корёжить, щёлкнул тумблером и сказал прямо в голову: «Вот тебе дополнительный подарочек. Аха-ха».
Тишина в комнате становится плотной, как кисель.
— Аха-ха, — повторяет Кузьмич тупо, точно пробует слово на вкус и не находит в нём ничего съедобного.
Хугин переступает на жёрдочке, перья встопорщены.
— Я ничего КАР не слышал, — говорит он глухо. — А я был рядом, Гуннар. Всё время КАР рядом.
— Я тоже не слыхал, — вторит Кузьмич, и в его голосе впервые за весь разговор проскальзывает настоящий, не напускной испуг. — Ежели б кто голос подавал в такую минуту — я б почуял. Дом мой, место моё, тут мимо меня и мышь не прошмыгнёт незамеченной. А тут — не учуял ничего.
Они переглядываются — домовой и ворон, — и в этом коротком взгляде между ними читается больше, чем в любых словах: ни тот, ни другой понятия не имеют, что это было. И оба понимают, что это не повод расслабляться.
— Может, нет, — заканчиваю я за него. — Ладно. Будем считать, что у меня завёлся невидимый спонсор с нездоровым чувством юмора. Полезная информация. Беру на карандаш.
Кузьмич наконец разворачивает повязку на боку, бурчит что-то про «молодых да горячих», но пальцы у него подрагивают, и мазь он накладывает аккуратнее обычного — будто боится, что под чистой кожей снова что-то шевельнётся.
— Одно скажу тебе точно, — произносит он, не поднимая глаз от раны. — Чего не понимаешь — того не показывай никому. Ни лекарю, ни учителю, ни другу. Пока сам не поймёшь, с чем дело имеешь.
— Ладно, с голосом разобрались, — говорю я, усаживаясь на лежанке осторожнее, чтобы не дёрнуть повязку на боку. — Теперь давайте по делу. У меня через... сколько там осталось до вступительных?
— Недели две — отвечает Кузьмич, не поднимая головы от склянки с мазью, которую закупоривает.
— Недели две. И у меня вопрос попрактичнее голосов из ниоткуда: что будет, если я приду на экзамен и покажу им это? — Я киваю на своё предплечье, где чешуя уже сошла, но кожа всё ещё отдаёт нездоровой белизной, будто обмороженная. — Вот прямо так, во всей красе — чешуя, когти, холодом от меня на весь экзаменационный зал?
Кузьмич замирает со склянкой в руках.
— А что будет? «Сбегутся», —говорит он просто. — Да не просто посмотреть прибегут. Звериный Дар — он наперечёт у родов считан, в каждой империи таких семей по пальцам одной руки. А у тебя не абы какой зверь — дракон, да ещё с этакой пакостью сверху, которую ни я, ни Хугин назвать не можем. Такое на экзамене не скроешь — такое через весь двор академии слухом разнесётся раньше, чем ты из залы выйдешь.
— То есть вместо «способный молодой человек без рода и имени» я мгновенно превращаюсь в «вот он, ходячий вопрос, откуда у безродного паренька кровь императорской линии», — подытоживаю я. — Замечательно. Прямо мечта конспиратора.
— Хуже, — каркает Хугин со своей жёрдочки. Он до сих пор не до конца распушил перья с ночи, будто всё ещё мёрзнет от того холода, что я на весь лес выплеснул. — Такие Дары КАР не прячут по одной простой причине КАР — не умеют прятать. Как сила КАР проснулась, так и живёт в крови, рвётся КАР наружу при всяком сильном чувстве. Злость, КАР страх, боль — а ты сейчас на нервах КАР, как струна. Сорвёшься разок КАР прилюдно — и весь твой план КАР остаться безродным мальчиком КАР без фамилии полетит в прорубь.
Я молчу, обдумывая.
— Значит, делаем так, — говорю я вслух, скорее для себя, чем для них. — Зверя — только когда без него совсем кисло. Смертельная нужда, не раньше. Всё остальное время я обычный мальчик с обычным Даром, который умеет держать лёд в ладони и неплохо видит в темноте. Ни когтей, ни чешуи, ни ледяных полей на весь зал. Пусть думают, что я середнячок с перспективой.
— Середнячок, — хмыкает Кузьмич, наконец отставляя склянку. — Скромно, да разумно. Предки твои тоже не сразу всему свету силу казали. Иной раз полвека молчали, пока нужный момент не наступит.
— У меня две недели, а не полвека, но суть ухватил, — отвечаю я. — Прятать карты до тех пор, пока на стол не положат такую ставку, что без козыря не отбиться.
— Есть ещё одна трещина КАР в твоём плане есть, — говорит ворон. — Музыканты. Пёс и Осёл про них и Злобина не забывай.
Я чувствую, как холодок внутри — тот самый, новый, ледяной, — вдруг на мгновение совпадает с обычным, человеческим чувством неприятности в животе.
— То есть пока я тут лежу колодой и восстанавливаюсь, кто-то уже в курсе, что в этой части аномалии водится опасный малолетний дракон с претензией на родовую кровь, — подвожу я итог. — И этот кто-то, по твоим словам, собирался вернуться с подкреплением.
— Пёс КАР так и сказал, — подтверждает Хугин мрачно. — Не угроза, не бахвальство КАР — обещание. Такие, как он, слов на ветер не бросают.
Я молчу, глядя на предплечье — на кожу, где ещё час назад шевелилась ледяная чешуя, а теперь только лёгкая бледность, как после обморожения, которое не успело толком начаться. Секретность, которую я собирался выстраивать месяцами, уже трещит по шву с другого, незапланированного края. И чинить эту трещину придётся не разговорами и не осторожностью, а руками — причём быстро, пока те, кто знает моё лицо, не успели собрать силы для второго захода.
Окно открыто ровно настолько, насколько я не способен сейчас подняться с этой лежанки без того, чтобы бок не напомнил о себе огнём. И это окно, увы, работает не на меня, а против.
* * *
Поляна за домом встречает меня сырым утренним воздухом, пахнущим прелой хвоей и ещё чем-то сладковатым — соком какого-то местного растения, которое Кузьмич называет «живицей наоборот» и которое, по его словам, лечит лучше любой аптечной мази. Два дня лежания на лежанке дали своё: бок уже не отзывается огнём на каждый вдох, только тянет тупой нитью, если резко повернуться. Для аномалии, где всё заживает со скрипом, это почти роскошь.
Я поднимаю правую руку перед собой, разглядывая кожу на предплечье. Ни чешуи, ни того серебристого отблеска под кожей — обычная рука семнадцатилетнего парня, разве что костяшки сбиты сильнее обычного. Но холод, тот самый, что поселился внутри после боя с музыкантами, никуда не делся. Он сидит где-то в районе грудины, свернувшись, как зверь в норе, и ждёт.
«Ладно, — думаю я. — Попробуем позвать его не на полную, а так, вполовину тяпнуть».
Закрываю глаза, тянусь мыслью к тому холоду. Не зову зверя, не представляю когтей и чешуи — просто тянусь, как тянулся бы рукой к печке, чтобы проверить, не остыла ли.
Ничего. Абсолютно ничего, кроме лёгкого озноба, который можно списать на утренний воздух.
Пробую снова, на этот раз сильнее — почти волевым усилием продавливаю мысль вглубь, туда, где сидит холод. И тут же получаю обратку: острый укол инея вспыхивает на кончиках пальцев, обжигает не хуже кипятка, и через секунду гаснет, оставляя после себя только покрасневшую кожу.
— Твою ж мать, — шиплю я, тряся рукой.
— Силой берёшь, — раздаётся голос сбоку. Кузьмич выходит из-за куста с мешочком трав подмышкой, смотрит на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, пытающегося открыть дверь ключом от другого замка. — Дар — не рубильник, чтобы щёлк — и горит. Это как печь: не плеснёшь воды и сразу жар не притушишь. Нужно знать, как подойти.
— А ты знаешь, как подойти к печи, которая сама не знает, что она печь? — огрызаюсь я, разглядывая покрасневшие пальцы. — Она же у меня неделю как разгорелась.
— Ты зверя не зовёшь, — говорит он наконец. — Ты его дёргаешь за шкирку. Он и огрызается. А ты у него не хозяин ему пока, ты сосед через стенку. Попроси по-соседски. Одолжи немного стужи, а не вызывай целиком.
Звучит как бред, но с его советами так было уже не раз — сначала бред, потом работает. Пробую снова, на этот раз меняя саму мысль: не «дай силу», а «одолжи немного холода, ненадолго, и я верну».
Разница почти незаметная — просто смена падежа внутри головы, — но лёд на этот раз не вспыхивает и не гаснет рывком. Он приходит медленно, тонкой прохладной волной, стекает вдоль позвоночника и оседает на костяшках пальцев россыпью мелких белых кристалликов. Не обжигает. Просто есть.
— Вот, — тихо говорит Кузьмич, подаваясь вперёд. — Вот так-то лучше.
Я смотрю на собственную руку, покрытую тонкой корочкой инея — без единого признака чешуи, без когтей, без того жуткого утолщения, что было во время боя. Просто иней, как на оконном стекле зимним утром. Сжимаю кулак — иней хрустит, осыпается серебристой пылью, и под кожей снова пусто, холод откатывает обратно, туда, в свою нору.
Воодушевлённый, пробую ещё раз, уже смелее — тяну чуть больше, представляя, как лепил снежки в детстве, в прошлой жизни, когда ещё не знал ни о каких Дарах. Иней снова собирается на пальцах, и на этот раз я толкаю его вперёд, формирую — неуклюже, криво, но формирую — тонкую ледяную иглу длиной с палец. Она срывается с руки и вонзается в ствол ближайшей сосны с глухим стуком.
— О, — только и говорю я.
Кузьмич присвистывает — редкий для него звук одобрения.
— Сосульку пустил, — говорит он. — Неплохо для второго дня.
Войдя во вкус, я пробую замахнуться шире — вспоминаю, как это выглядело в бою, ледяную волну, что смела Кота, и пытаюсь вызвать что-то похожее, хотя бы в миниатюре. Поднимаю руки, тяну холод уже не струйкой, а потоком, и воздух вокруг меня на мгновение начинает куриться белёсой дымкой, будто я открыл морозилку в жаркий день. Пару секунд вихрь мелких снежинок кружится вокруг запястий — а потом резко обрывается, и я чувствую, как из меня будто выдернули стержень. Колени подгибаются, я сажусь прямо на мокрую траву.
— Куда замахнулся, — качает головой Кузьмич, подходя ближе и подавая руку. — Пургу тебе подавай сразу. Ты ещё воду из колодца толком не научился носить ведром, а уже реку хочешь завернуть.
— Видел бы ты, сколько у меня было амбиций на старой работе, — хриплю я, опираясь на его маленькую, но на удивление крепкую руку. — Там я тоже сначала хотел всё и сразу, пока не понял на собственном опыте, что надо покупать губозакаточную машину.
Поднимаюсь, отряхиваю колени, смотрю на руку и думаю: Маленькая победа.
Решил перепроверить зрение: оно разворачивается само, без усилия — мир вокруг наливается цветом потоков, серебристые жилы маны оплетают деревья, текут по земле, завиваются спиралями у корней старой сосны, которую я только что продырявил сосулькой. Жду привычного момента, когда внутри, вдоль рук и шеи, начинает тянуть жаром. Секунда. Другая. Ничего.
— Так, — говорю вслух, и звук собственного голоса меня немного успокаивает. — Это либо подарок, либо подвох. С моим везением — второе.
Закрываю зрение, трясу головой, проверяю руки — ни красных вздутых полос.
Открываю зрение снова, уже осознанно— хочу проверить границы. Смотрю на дом, укрытый за кустами, на тонкие нити маны, что оплетают крышу и фундамент, старую защиту, которую когда-то, судя по всему, ставил сам Кузьмич. Веду взглядом дальше, за периметр, туда, где лес начинает густеть и искажаться, где потоки становятся рваными, нервными, будто кто-то неаккуратно обрезал провода. Раньше на второй минуте я бы уже сгибался пополам от рези в висках.
Тело молчит. Ни намёка на счёт, ни намёка на плату.
И тут же одёргиваю себя. Бесплатного в этом мире не бывает — я это уже выучил на собственной шкуре, на обожжённых каналах, на том видении предка с топорами, после которого я две недели ходил, будто пропустил себя через мясорубку. Если плата не вперёд, значит, она будет потом. Вопрос только — когда и чем.
Солнце садится за кривые сосны на краю поляны, и свет становится тем самым, вечерним, оранжево-ржавым, который почему-то одинаково выглядит что в моём старом мире над терриконами, что здесь, над зубчатой кромкой искажённого леса. Сижу на крыльце, разминаю пальцы — иней давно сошёл, кожа обычная. Хугин спускается с конька крыши без предупреждения, садится на перила в шаге от меня, складывает крылья:- что КАР будешь делать с Псом?
Прикидываю расклад так, Пёс унёс как минимум одного Осла и неизвестно в каком он состоянии. Раны, отступление, паника — это всё забирает время. Чтобы наскрести новых людей, да ещё готовых идти против того, кто заморозил одного из их компании и растворил в инее другого, нужны не сутки.
— Два дня, может три, а может и меньше— говорю вслух. — Пока он доберётся до своих, пока объяснит, что видел, пока найдёт дураков, готовых сунуться снова. Это не отряд из переулка, это те, кто торгуется за цену заранее. Значит, будет и торг, и сомнения, и время на то, чтобы перепроверить слухи.
— Ты ещё не оклемался толком, — говорит Кузьмич, который находился недалеко и это не упрёк, а констатация. — Каналы гудят, тело через раз слушается. Если сейчас сорвёшься в бой — не факт, что откат снова обойдётся без последствий.
— А если останусь ждать здесь — факт, что они придут сами, — отвечаю я, и в этих словах больше правды, чем в любой самой красивой тираде про осторожность. — Разница только в том, кто выбирает место и время. Я хочу выбирать сам.
Хугин переступает лапами по перилам, глядит то на меня, то на Кузьмича, как будто взвешивает, чей аргумент тяжелее.
— Дом КАР ждать хуже, — говорит он наконец, тихо, будто сам себе. — Я видел, как они КАР шли сюда в прошлый раз. В следующий КАР раз Пёс не станет геройствовать КАР в одиночку посреди камней. Он приведёт тех, КАР кто умеет резать из засады и КАР не разговаривать.
Кузьмич шумно выдыхает через нос, забирает плошку с колена, ставит на ступеньку рядом с собой — видно, аппетит у него пропал окончательно.
— Значит, бить первым, — произносит он с явной неохотой, но без спора. — Пока они зализывают раны и спорят о цене, а не пока они стоят у нашего порога строем.
Встаю с крыльца, чувствую, как тянет заживший бок, как ноет плечо в том месте, где ещё недавно серебрилась чешуя. Тело не отличное, но рабочее. На сегодня хватит.
— Завтра на рассвете выходим в сторону разрыва, где они нас ждали, — говорю, и голос выходит ровный, без надрыва, тот самый, рабочий тон, которым когда-то объявляли начало смены. — Сначала смотрим, что от них осталось. Потом решаем, кто первым ответит за прошлую встречу.
Хугин наклоняет голову, в чёрных глазах — что-то похожее на одобрение пополам с тревогой.
— А если их там окажется больше КАР, чем ты думаешь?
— Тогда будет повод вспомнить, что подарок с ледяным душком мне дали не просто так, — отвечаю, и впервые за вечер позволяю себе кривую усмешку. — Прятать его вечно всё равно не выйдет. Пусть хоть используется с толком.к делает каждый вечер.
Я остаюсь один на крыльце, смотрю в сторону леса, туда, где завтра на рассвете будет решаться, кто кого найдёт первым.
Глава 14
Барон Злобин Андрей Афонасьевич.
Коньяк в графине — трофейный, французский, из партии, что прошлым летом перехватили у контрабандистов на пути в Бийск, — отливает тёмным янтарём в свете свечи. Барон разливает себе вторую рюмку, не торопясь, со вкусом, как и подобает человеку, у которого вечер наконец принадлежит только ему.
На столе перед ним — стопка бумаг от управляющего, донесения по кристаллам за последнюю неделю. Читает цифры, и настроение теплеет быстрее, чем от выпивки.
Партия из третьей штольни ушла в Томск по двойной цене — покупатель поторопился, не стал торговаться, видно, самому приспичило. Ещё одна, поменьше, ждёт отправки на следующей неделе, и уже есть желающий из самого Екатеринбурга, судя по письму — человек серьёзный, не мелочь подзаборная. Если так пойдёт и дальше, к концу года можно будет думать о новом крыле для особняка. Мансарду бы со стеклянной крышей, как в столичных журналах рисуют.В дверь стучат.
Резко, без должной почтительности, трижды подряд — и он сразу понимает: что-то не так, потому что в его доме никто, под страхом немедленного расчёта, не смеет беспокоить его после девяти вечера.
— Кто там ломится? — кричит барон, не вставая, с раздражением человека, у которого украли законный покой. — Я же сказал — после ужина не тревожить!
Дверь приоткрывается, и в щель просовывается голова Фомы:
— Ваше Благородие… — голос у него сдавленный, будто он сам не рад, что явился. — Простите великодушно, но дело не терпит.
— Не терпит? — барон ставит рюмку на стол резче, чем следовало бы, коньяк плещется, пятнает сукно. — У меня, Фома, каждый вечер не терпит что-нибудь. То крыша в амбаре течёт, то лошадь охромела. Завтра доложишь, с утра, как положено!
Дворецкий не уходит. Стоит в дверном проёме, мнётся, и это уже само по себе красноречивее любых слов — Фома никогда не мнётся, Фома либо кланяется и выполняет, либо кланяется и уходит.
— Ваше Благородие, там… — он сглатывает, — там Пёс явился. Один. И вид у него — краше в гроб кладут.
Рюмка замирает на полпути ко рту.
— Как один? — и каждое слово даётся труднее предыдущего. — Я нанимал четверых. За чистоган, за ту цену, что с меня содрали эти проходимцы, должны были явиться четверо, живые и здоровые, с головой этого мальчишки на пике, если потребуется.
— Он один, Ваше Благородие. Раненый. Говорит, срочно, немедленно, говорит, дело такое, что час промедления может дорого стоить вам…
— Веди, — говорит барон, и голос уже не тот, что был минуту назад. — Веди сюда немедленно!
Фома кланяется и исчезает за дверью, а он сидит один в закрытом кабинете, среди запаха свечного воска и дорогого спиртного, и впервые за вечер холод подбирается к животу раньше, чем он успевает понять, чего именно боится.
Пёс входит боком, будто дверной проём стал ему тесен. Левая рука примотана к груди обрывком чьей-то рубахи, сквозь ткань уже проступило бурое пятно, а под скулой — короста запёкшейся крови, стекавшей, видно, из уха или из виска. Маска, которую все четверо носили не снимая — у него был пёсий оскал из потемневшей кожи, — валяется где-то, брошена, и без неё лицо оказывается самым обычным, мужицким, серым, как зола в остывшей печи. Он держится за косяк, чтобы не осесть на пол прямо у порога моего кабинета.
— Ваше Благородие, — голос у него сорванный, будто горло тёрли наждаком.
— Садись, пока не упал. говорит Злобин
Он не садится — сползает в кресло, и кресло под ним скрипит так жалобно, будто тоже устало за этот вечер.
— Докладывай, — говорит барон и сам слышит, как голос дрожит на этом слове чуть больше, чем следовало бы барону перед наёмной швалью.
— Бригады Матроса больше нет, — говорит он прямо, без подхода, будто вырубает топором. — Всех положили. Матроса тоже. Мне рассказали двое из его людей, что уцелели, прежде чем сами сгинули — не своей смертью, Ваше Благородие, тем же путём, что и остальные.
В ушах у Злобина шумит, будто кто-то открыл окно и впустил зимний ветер, хотя на дворе лето и ставни закрыты наглухо.
— А ваши? — Четверо вас было. Я считал каждую копейку, что на вас ушла, Пёс. Где Кот? Где Петух, где Осёл?
Он опускает голову, и по этому движению — не по словам ещё — барон уже понимает ответ, прежде чем он открывает рот.
— Кот мёртв, — говорит он. — И Петух тоже. Среди камней, там, в аномалии. Мальчишка… — он запинается, будто само слово «мальчишка» застревает в горле поперёк, — мальчишка их сделал. Обоих.
— Мальчишка, — повторяет барон, и смех рвётся наружу сам, без спросу, короткий, лающий, совсем не весёлый. — Семнадцатилетний щенок без капли магии в крови уложил Кота и Петуха. Элиту, за которую я заплатил столько, сколько три моих деревни за год не наработают.
— Осёл жив, — говорит Пёс. — Ранен, но жив. Только он сейчас… не боец. Сидит у костра и трясётся, Ваше Благородие, я таких на войне с турками видал — контуженных, что после боя разучились речь держать. Такое и мне в диковинку, а я с ним не первый год на дело хожу.
— Объясни мне, — говорит барон, стараясь, чтобы голос звучал ровно, по-хозяйски, — как четверо взрослых мужиков, каждый из которых резал глотки ещё до того, как этот сопляк родился, не справились с одним безродным выродком без Дара?
Пёс поднимает глаза, и в них плещется то, чего он не видел у него прежде — не страх перед бароном, нет, страх перед чем-то другим, стоящим выше меня самого по всем счетам.
— Он не без Дара, Ваше Благородие, — говорит Пёс медленно, будто сам ещё не до конца верит собственным словам. — Я видел, своими глазами. Он не прятался больше — он их выпустил. Чешуя пошла по рукам, лёд пополз, живой, будто дышит сам по себе. И стало так, что моя магия… — он сжимает здоровую руку в кулак, разжимает, — просто начала умирать. Как свеча под колпаком. Ни искры не выбить было.
— Что значит умирать? — он ставит рюмку, не донеся до рта. — Какая ещё сила такое творит?
— Не знаю, — говорит Пёс, и впервые за весь разговор в его голосе звучит что-то похожее на честность пополам с отчаянием. — Двадцать лет по аномалии хожу, Ваше Благородие, всякого навидался — и диких, и порченых, и из тех, что из иных миров прут. Такого — нет. Это не просто Дар пробудился. Это что-то... другое совсем. Чужое.
Барон отпускает Пса жестом — иди, мол, пусть Фома перевяжет как следует.
Восемьдесят тысяч за четверых. Задаток — тридцать, остальное по исполнению. Исполнения, Господи прости, не случилось никакого, но задаток-то он уже отдал, и назад его никто не вернёт — порядочные люди из Бийска за такое дело берутся с оговоркой, что деньги не возвращаются, если цель окажется не той, что заявлена в контракте. А он ведь заявлял её как есть по словам Матроса: мальчишка-однодворец без рода, без магии, без охраны. Кто ж знал.

