
Полная версия:
Путь к Величию
— Погодь, — бормочет Кузьмич в третий раз, трогая кожу у локтя, белую с синим отливом, будто её вымачивали в проруби. — Дома мазью обложу, с барсучьим жиром да полынью. К утру краснота сойдёт, а то и к вечеру.
— К вечеру было бы славно, — отвечает Гуннар, и голос у него сухой, как трава по осени. — А то неудобно будет кристаллы считать одной рукой.
Шутка выходит плоской, без обычного яда, и я это слышу. Так говорит человек, у которого на слова уходит столько же сил, сколько на шаг — то есть последние.
Он идёт механически. он видел такое у людей после долгой битвы — тело продолжает нести себя само, без спроса у головы, по какой-то инерции, что сильнее усталости. Шаг, шаг, ветка под ногой, снова шаг. Глаза полуприкрыты, дыхание ровное, но слишком ровное, как у того, кто считает его специально, чтобы не сбиться и не упасть.
Лес вокруг — обычный для этой части аномалии, кривые сосны, мох на камнях, тишина перед вечером. И вот эта тишина ворону не нравится.
Нет дичи. Ни единого шороха, ни писка полёвки в траве, ни хлопка крыльев какой-нибудь из местных искажённых пичуг, которых здесь, видит Творец, хватает с избытком. Даже гнус — и тот не вьётся, хотя час самый его, сырой и безветренный.
— Кузьмич, — говорит он тихо, не каркая, стараясь, чтобы звук не разнёсся дальше трёх шагов.
Домовой вскидывает голову, и по его лицу видно — он тоже почувствовал. Морщины у носа собираются резче, ноздри раздуваются, принюхиваясь к воздуху, который для меня пахнет только хвоей и мокрым камнем.
— Тихо, — произносит он одними губами. — Больно тихо.
Гуннар не останавливается. Он всё ещё идёт этим своим механическим шагом, глядя перед собой пустым взглядом человека, у которого на бдительность не осталось запаса, и это пугает меня больше, чем сама тишина.
Я вскидываюсь на его плече, бью крылом по уху, чтобы разбудить хоть немного внимания.
— Стой КАР, — говорю отрывисто. — Стой, Гуннар.
Он моргает, замирает на середине шага, и в этот самый миг среди серых обломков скал впереди, там, где тропа огибает каменную гряду перед последним подъёмом, шевелится тень.
Тень поднимается, выпрямляется в полный рост, и за ней — вторая, третья, четвёртая, одна за другой, будто сам камень рожает их из своей серой плоти.
Крик вырывается прежде, чем ворон успевает подумать, что кричать: — КАР! Засада! Назад, КАР, назад!
Четверо.
Они не выходят — они оказываются там, где секунду назад были просто камни, серые валуны, приросшие мхом к самой тропе. Будто земля разродилась ими разом, без звука, без шороха сдвинутой гальки, и от этого беззвучия у меня под перьями пробегает холод хуже зимнего ветра.
Маски — вот что бросается в глаза первым. Звериные морды из тёмной кожи или дерева, грубо резанные, но узнаваемые с одного взгляда: собачья пасть с длинной челюстью, кошачья мордочка с прорезями для глаз, ослиная голова с обвисшими ушами, и четвёртый — с гребнем петуха над лбом, острым, как лезвие. Они расходятся без суеты, без единого лишнего движения, отрезая тропу с трёх сторон сразу: двое слева, где скала понижается и открывает проход в кусты, один справа, у самой гряды, и последний — прямо впереди, посреди тропы, там, где ей идти больше некуда.
Четверо на одного измотанного юнца и домового, который и драться-то не умеет. Арифметика мне не нравится.
— А мы вас тут и ждали, — говорит собачья маска, и голос из-под кожи звучит ровно, почти лениво, как у человека, который давно устал ждать и рад, что наконец дождался. — Тропа к дому одна. Мы посчитали.
Вокруг собачьей маски воздух сам по себе чуть колышется, будто кто-то невидимый дышит рядом с ним, равномерно, глубоко, и каждый вдох втягивает в себя пространство на пол-локтя ближе. Ветер. Мастер третьего ранга, не меньше — судя по тому, как плотно сжата эта сила, не разлита, а собрана в кулак, готовый разжаться в любой момент.
Гуннар — после Матроса, после двух магов подряд, после всего, что случилось сегодня, — для такого противника не ровня. Не ровня даже наполовину.
— Кузьмич, — шепчет ворон, не поворачивая головы, чтобы не выдать, куда смотрит.
Домовой рядом застыл, как врос в землю, и по его лицу видно то же самое, что ворон чувствует сам: расчёт, который не сходится.
— Не могу, — шепчет он в ответ, едва слышно, одними губами, не глядя на меня. — Не вправе я, Хугин. Бой его. Только смотреть. Таков закон рода — вмешаться, значит отнять у него право на победу, а то и на смерть.
Слова звучат как приговор, произнесённый спокойно, буднично. Я знаю этот закон. Я сам связан им крепче, чем домовой — я страж, но страж не нянька, вмешательство сверх меры карается не мной придуманными правилами, а теми, что старше меня самого. Творец забыл о роде давно, но законы, которые он оставил, не забыли о роде.
Гуннар стоит посреди тропы, покачиваясь — не театрально, по-настоящему, ноги едва держат вес тела после всего, что было с Матросом, лицо серое, под глазами тени цвета гари. Он смотрит на четверых в масках долгим взглядом, и я вижу, как в этом взгляде нет ни удивления, ни паники — только усталая, какая-то обречённая ясность человека, который понимает: деваться некуда, и потому сейчас самое время перестать бояться.
Руки у него дрожат, когда он тянется к поясу — медленно, будто сил не хватает даже на это простое движение, — но достаёт оба топора, левый короче правого, и встаёт в стойку, которую я уже видел однажды, в его теле, в наложенном видении безымянного предка в каменном зале с оружейными стойками.
— Четверо на одного, — произносит он хрипло, и я слышу в его голосе ту самую смесь двух личностей, что срослись в одну: усталую издёвку Дмитрия и холодную собранность крови Рюриковичей. — Серьёзно? стесняетесь проигрывать по-честному?
Пёс под маской чуть склоняет голову, и мне кажется — хотя лица не видно, — что он улыбается.
— Честность, — говорит он так же ровно, как и прежде, — это роскошь для тех, кто может себе её позволить.
Он поднимает руку, и ветер вокруг него, до сих пор лениво дышавший, вдруг собирается, сгущается в единый поток, готовый сорваться с цепи.
Ветер срывается с руки Пса и бьёт не в лоб, а вбок.
— КАР Фланг! — ору ворон и звук выходит хриплым карканьем, бесполезным в этом грохоте ветра.
Гуннар слышит. Разворачивает корпус на долю мгновения быстрее, чем он ожидал, — короткий топор идёт наперерез Коту, длинный прикрывает бок, — но усталость уже не притворство, она в каждом движении, в том, как запаздывает нога, как плечо не довернуто до конца. Клинок Осла проходит по касательной вдоль рёбер, и ткань рубахи темнеет мгновенно, будто кто-то плеснул на неё из кружки. Старая рана на боку, та, что от меча Матроса, раскрывается заново под новой, и Гуннар шипит сквозь зубы — не кричит, именно шипит, как шипит масло на раскалённой сковороде, — и отшатывается на шаг, зажимая бок локтем, не выпуская топора.
Я вижу кровь. Слишком много крови для человека, который уже отдал её столько сегодня.
Петух разворачивается к Гуннару. А Пёс не двигается с места.
Он стоит там же, где стоял с самого начала, скрестив руки на груди, в стороне от свалки, и смотрит на всё это — на кровь, на Гуннара, пошатывающегося между двумя противниками, на меня, рухнувшего в кусты, — с тем же ленивым, почти скучающим интересом, с каким смотрят на драку дворовых собак, заранее зная, кто победит. Он не вмешивается, потому что ему не нужно вмешиваться. Трое справятся сами, а четвёртый бережёт силы на случай, если справляться придётся ему лично.
Видно по губам, как Гуннар всё ещё пытается считать, четыре — и сбой, четыре — и хрип, двенадцать превращаются в семь, в пять, в судорожный глоток воздуха посреди удара, когда считать уже некогда, когда тело берёт то, что может взять, не спрашивая разрешения у дисциплины. Счёт рвётся.
Спина Гуннара вжимается в обломок скалы, и ворон видит уже третий раз за минуту: нет прохода. Слева Кот, справа Осёл, прямая линия отступления перекрыта камнем, который сам по себе выше человеческого роста. Загнали, как зверя в распадок, и загнали грамотно — по учебнику, если у таких людей бывают учебники.
— Четыре КАР -двенадцать! — кричит ворон из кустов, и голос садится на хрип, крыло отзывается болью при каждом вдохе. — Держи КАР счёт, слышишь меня КАР, держи!
Он не держит. Я вижу момент, когда что-то внутри него переключается, — не решение, нет, решения в этом взгляде уже нет, там осталась одна голая арифметика загнанного зверя: умереть сейчас от когтей или умереть через минуту от себя самого, и вторая смерть хотя бы оставляет шанс, которого первая не оставляет вовсе.
— Нет КАР! — ворон срывается в крик, в тот самый, которым Кузьмич однажды осадил его самого. — Цену нельзя занять в долг КАР, слышишь! Откат отбросит дальше КАР, чем рывок!
Слова вязнут в морозном воздухе и не долетают, или долетают и ничего не значат против того, что происходит с лицом Гуннара прямо сейчас. Оно сводится судорогой, как от зубной боли, только хуже, глубже, будто судорога идёт не с кожи, а из кости. Вены на шее наливаются тёмным, почти чёрным, слишком быстро для обычной крови, и я узнаю это потемнение — видел такое однажды, двести лет назад, у мага, тянувшего из ядра сверх меры на поле боя, и тот маг не встал.
— Нет-нет-нет, — голос рядом с вороном ломается, и он впервые за все эти недели слышит, как Кузьмич теряет слова. Домовой стоит в двух шагах, маленькие кулаки сжаты так, что костяшки побелели, и он не бросается вперёд, помнит про свой закон не вмешиваться, но тело его рвётся туда каждой жилкой. — Он же... он выбирает это. Он знает цену и выбирает её.
Осёл делает шаг вперёд, уверенный, что добыча созрела, и его дубинка — тяжёлая, окованная железом — заносится для удара, который должен был стать последним.
И тут всё меняется.
Пёс до этого момента стоял в стороне со скрещёнными на груди руками, разглядывая драку с ленивой скукой человека, уверенного в исходе. Он видит, как эта скука слетает с него в один миг — не плавно, а рывком, будто кто-то щёлкнул пальцами перед его лицом. Голова мастера ветра поворачивается к Гуннару резко, по-звериному, и ворон чувствует — не видит, а чувствует нутром, тем же чутьём, которым почуял засаду среди скал, — как от тела подопечного начинает расходиться что-то плотное, вязкое, холодное, как волна со дна проруби.
— Стоп, — голос Пса режет воздух коротко, одним словом, без интонации вопроса. Рука взлетает вверх ладонью, и Осёл замирает на полушаге, дубинка зависает в воздухе. — Кольцо. Сжать.
Кот отступает на полшага в сторону, Петух выравнивает стойку заново, и ворон видит их маски — звериные морды, бесстрастные, — но за прорезями глаз впервые за всю схватку мелькает что-то, похожее на сомнение.
Пёс не двигается с места, но тело его напрягается так, как напрягается охотник, увидевший, что капкан захлопнулся не на той твари, которую ставил.
Приказ Пса повисает в воздухе, а Гуннар уже не слышит ничего — тело перестаёт быть телом в привычном смысле. Спина выгибается назад так, что слышно хруст позвонков оттуда, где стою, на обугленной траве в десяти шагах. Крик, начатый человеческим горлом, ломается на середине ноты и выходит наружу чем-то другим — хриплым рёвом, в котором нет больше ни мальчишки, ни боярича, только животная боль существа, разрываемого изнутри собственной силой.
Кузьмич рядом зажимает уши ладонями и смотрит сквозь пальцы, не в силах отвести взгляд.
По предплечьям Гуннара расползается иней — не осаживается, как на стекле в мороз, а именно расползается, живой тканью, и под инеем проступает чешуя: серебристая, с чёрными прожилками, похожая на трещины на льду озера перед тем, как лёд не выдержит под ногой. Пальцы вытягиваются с сухим треском суставов, кожа на них лопается и тут же срастается заново вокруг выступающих когтей — четыре сантиметра загнутой стали вместо ногтей, которые ещё минуту назад держали топор обычным человеческим хватом. Из спины, там, где рубаха расходится по шву, рвётся пар, густой, белый, пахнущий не паром даже, а морозом из погреба, какой бывает, если спуститься туда в июльскую жару.
Ворон видел двести лет магии. Он видел, как горят города и как замерзают реки за один вздох мага воды. Он не видел, чтобы человек ломался и собирался заново прямо на глазах, будто кто-то решил вылепить из него другое существо и не стал дожидаться, пока прежнее остынет.
Волна бьёт по поляне раньше, чем кто то успевает что-то додумать.
Она не похожа ни на что знакомое — не взрыв, не удар стихии, а именно волна, низкая, стелющаяся по земле, как туман, только туман этот режет. Трава под ногами Осла схватывается инеем и ломается с сухим хрустом, едва он переступает. Валуны покрываются белой коркой, тонкой, стеклянной, и в свете разлома, пробивающегося сквозь трещины в небе этой проклятой аномалии, корка искрится, будто кто-то рассыпал по камню битое стекло. Вода на масках музыкантов — та, что осела испариной за время боя, — схватывается в один миг, и маски хрустят, когда Кот дёргает подбородком, пытаясь сбросить наледь.
Петух как раз в этот момент заканчивает плести своё заклинание — ворон видит движение пальцев, видит как над его ладонью должна была собраться сила, судя по тому, как напрягается воздух, что-то дальнобойное, хлёсткое. Должна была собраться — и не собирается. Плетение гаснет на середине, будто фитиль, прижатый мокрым пальцем, и Петух дёргается от неожиданности, трясёт рукой, как от ожога.
Кот оказывается в худшем положении. Его Дар — ворон так и не разглядел за эти минуты боя, что именно, но что-то быстрое, кошачье, судя по тому, как он скользил между ударами, — он успел запустить мгновением раньше, уже в прыжке, уже начав движение, рассчитанное на ускорение. Ускорения не происходит. Тело Кота на полпути прыжка словно врезается в невидимую стену, нелепо заваливается вбок, и он падает на обледеневшую землю с глухим стуком, не понимая, что только что произошло.
Поле расходится от нового тела Гуннара кругами, как рябь от камня в стоячей воде, только эта рябь не затихает, а держится, плотная, невидимая, и ворон чувствовал её кожей, перьями, каждой жилкой — так же, как чувствовал засаду среди скал час назад, только в сто раз сильнее. Чужая магия внутри этого круга не умирает резко, не взрывается — она тухнет, медленно, будто свечу накрыли стеклянным колпаком и смотрят, как огонёк сжимается, бьётся о стекло и гаснет, не найдя воздуха.
Я повидал архимагов, способных обрушить гору. Я повидал ритуалы, перекраивающие русла рек. Ничего из этого не душило магию саму по себе, её суть, её право существовать в этом месте и в это время.
А то, что стоит сейчас на месте Гуннара — выше ростом, шире в плечах минимум втрое, с мордой, в которой ещё угадываются человеческие черты, но уже не остаётся ничего от мальчишки, — душит именно так.
Ворон смотрит на это существо и впервые за долгие годы службы не находит в памяти ничего, с чем мог бы его сравнить. Ни один зверь из книг моего хозяина-Творца, ни одна тварь из разломов, ни одна легенда о драконьей крови древних императорских родов не объясняет того, что я вижу: лёд, растущий изнутри плоти, и пустоту, в которой магия перестаёт быть магией.
Настороженность, с которой я жил все эти недели рядом с ним, подозревая в нём подмену, чужую душу в знакомом теле, — она куда-то проваливается, и на её месте впервые за два века встаёт что-то другое, не знакомое мне самому.
Страх. Не за Гуннара. За то, что он сам, своими крыльями, привёл его в это место и, кажется, разбудил нечто, чему нет имени даже в памяти ворона, прожившего достаточно, чтобы видеть падение императорского рода.
Кот не встаёт.
Новое тело Гуннара накрывает его одним движением, без замаха, без разбега — просто оказывается там, где секунду назад скользило кошачье проворство, и когти проходят по маске снизу вверх. Маска треснувшей скорлупой слетает в снег. Кузьмич не видит лица под ней — не успевает, да и не хочет, если честно, — но звук, с которым Кот оседает, короткий и мокрый, говорит достаточно. Тело дёргается раз, другой, и затихает в ледяной каше, которая секунду назад была травой.
Пёс стоит там же, где стоял всё это время, в стороне, со своим ленивым превосходством мастера над добычей, и все видят, как это превосходство слетает с него быстрее, чем маска с лица Кота. Поле подавления доходит до него на полвздоха позже, чем до остальных, — расстояние спасает, — но Кузьмич видит, как у него перекашивает плечи, когда невидимое кольцо всё-таки смыкается. Короткий, сдавленный звук сквозь зубы. Рука, которая должна была плести ветер, замирает на середине жеста, пальцы сводит, будто их окунули в кипяток и тут же выдернули.
Он отступает на шаг. Один-единственный, но старик замечает его — потому что за всю схватку, за все эти минуты, пока Гуннар получал порезы и захлёбывался собственным дыханием, Пёс не сдвинулся ни на вершок. А теперь двигается. Маска скрывает лицо, но глаза в прорезях — расширяются так, как не расширяются от обычного страха. Это страх другого сорта. Такой, какой бывает, когда человек понимает: карта, по которой он играл всю жизнь, вдруг оказалась картой другой игры.
— Отходим, — говорит он, и голос у него уже не тот, спокойный, насмешливый, каким он называл мальчишку забавой. Голос ломается на середине слова, и он произносит это во второй раз, громче, зло, будто пытается перекричать собственный страх: — Отходим, живо!
Осёл не ждёт повторения. Он хочет спасти своего товарища дёргается в его сторону, но не успевает. Гуннар немного запрокидывает голову со стороны могло показаться, что он смеётся но это было не так, это был большой вдох, а после он наклоняет голову в сторону Петуха и выдыхает морозный вихорь, который замораживает соперника в статую
Осёл в шоке, Пёс хватает его за руку и они отступают спиной вперёд, не спуская глаз с существа, которое стоит посреди поляны в окружении ледяной корки и мёртвой тишины. Он останавливается у границы, и бросает через плечо:
— Это ещё не конец. Я вернусь. И притащу достаточно, чтобы такая цена того стоила.
Голос у него дрожит на последнем слове, и видно что это от злости и страха.
А потом — тишина. Настоящая, глухая, такая, какая бывает после боя, когда адреналин ещё держит тело, но делать уже больше нечего.
Существо посреди поляны — Гуннар, это всё ещё Гуннар, — стоит неподвижно, и чешуя на его руках тускнеет на глазах, теряет тот серебристый блеск, которым горела минуту назад. Пар больше не рвётся из спины. Дыхание — его слышно даже отсюда, — сбивается, хрипит, ловит обрывки воздуха, будто лёгкие забыли, как это делается.
Он качается. Один раз, другой — и начинает заваливаться на бок, медленно, как подрубленное дерево, у которого ещё держатся последние волокна коры.
— Гуннар! — Кузьмич срывается с места быстрее, бежит к нему через ледяную корку, спотыкаясь, путаясь в собственных маленьких ногах. Он тянет руки — и замирает в шаге, не решаясь коснуться, его пальцы дрожат е в воздухе, над плечом Гуннара, над тем, что ещё час назад было просто худым мальчишеским плечом, а теперь покрыто остывающей, тускнеющей чешуёй.
— Ты же... — Кузьмич не договаривает. Голос у него садится, и он всё-таки хватает Гуннара под руки, за миг до того, как тот падает лицом вниз, и опускает его на землю осторожно, как что-то, что может рассыпаться от неверного движения.
Ворон прожил достаточно, чтобы видеть падение императорского рода и рождение того, что должно было стать его концом. Эта ночь должна была стать просто ещё одной ночью бегства.
Вместо этого ворон видел, как магия гаснет под чьей-то рукой, будто её никогда не существовало — и теперь сидя на мёрзлом камне, перебирая в памяти века чужих Даров, легенд, преданий, и не находя ни одного, в который укладывалось бы то, что он только что видел.
Глава 13
Сознание возвращается рывком — так в старом мире включался генератор после просадки: сначала тишина, потом грохот, потом свет моргает и держится. Боль приходит следом, ровная, разлитая по всему телу, от макушки до пяток, будто меня всю ночь пиз.. гм били в общем и не только руками. Но это другая боль. Не та, скользкая и ледяная, что подкатывала к горлу перед обмороком и пахла — я теперь знаю, чем пахнет умирание, — землёй и медью. Эта тупая, жилистая, с характером. Боль живого тела, которое за что-то заплатило и теперь требует процентов.
Поднимаю правую руку к лицу — и останавливаюсь на полпути, разглядывая предплечье.
Кожа на вид обычная, бледная, в цыпках и ссадинах недельной давности. Но под ней, там, где раньше гудел ровный тёплый фон маны — тот самый уголёк, что я научился чувствовать за эти недели, — теперь тянет холодом. Не морозом, не ознобом, а каким-то ровным минусом, как будто под кожу вшили тонкую, металлическую нить и она держит температуру чуть ниже комнатной. Провожу пальцами левой руки по предплечью правой — и на миг, на одно мгновение, в полумраке проступает серебристый отблеск, еле заметный, как инеем подёрнутое стекло, и тут же гаснет.
Чешуи нет. Но она была. И, кажется, не до конца ушла — просто спряталась.
«Ладно, — думаю я, и этот внутренний голос уже не совсем мой, не совсем Димкин, скорее общий, въевшийся за недели. — Инвентаризация. Делаем, как положено перед сменой: сначала смотрим, что сломано, потом — что можно починить».
Привычным движением тянусь к маговидению — сам не замечаю, как уже на автомате начинаю считать вдохи, раз-два, готовлю тело к той самой изматывающей гонке, когда каждую секунду зрения отмеряешь дыханием, как патроны в обойме.
И тут до меня доходит.
Картинка держится. Сама. Без счёта.
Я держу зрение минуту. Две. Канал не горит, не тянет той знакомой жгучей болью вдоль вен, которую я уже выучил наизусть.
«Твою мать», — думаю я с чем-то вроде нервного смешка. Три недели я считал вдохи, как заключённый считает дни до звонка, экономил каждую секунду зрения, будто это патроны последней обоймы. А теперь, выходит, обойма бездонная.
Хорошая новость. Одна из немногих за последние сутки.
Сажусь на лежанке, медленно, проверяя каждую мышцу на предмет сюрпризов. Руки целы, сгибаются нормально. Ноги держат. Рана на боку — от клинка этого, Осла, кажется, — стянута чистой тряпицей, пахнущей травами, видно, Кузьмич уже успел похозяйничать. Порез от Матроса под ней не разошёлся. Тяну пальцы веером — когтей нет, обычные ногти. Но стоит сосредоточиться, представить себе тот холод, что рвался из груди в момент боя, — и кончики пальцев на миг немеют, будто под кожей что-то шевелится, примеряется.
Инвентарная ведомость выходит короткой. Старое — на месте: топоры предка в руках, память о них, зрение маны, рефлексы, которые я за три недели вбил в это тело. Новое — чешуя, которая то есть, то нет, когти, которые можно, видимо, вызвать по желанию, и что-то вроде поля, гасившего вражескую магию вокруг меня на поляне, — степень управляемости этого поля я сейчас оцениваю примерно, как управляемость взрыва на ГПЗ. То есть никакую.
И вот тут, пока я сижу, разглядывая собственные ладони в полумраке, в памяти всплывает то, что до этой секунды было похоронено где-то под слоем адреналина и боли.
Голос.
Не мой. Не голос предков — я уже научился узнавать тот холодный, тяжёлый гул родовой памяти, что иногда поднимается из глубины, как вода в колодце. Этот был другим. Чужим совершенно, лёгким, почти весёлым — тем особым весельем, с каким в старом мире Начальник участка объявлял о внеплановой затяжной планёрке. Я вспоминаю: в тот момент, когда внутри что-то лопнуло и хлынуло наружу холодом, когда тело перестало быть телом и начало превращаться в нечто другое, — прозвучало, отчётливо, прямо в черепе, будто кто-то щёлкнул тумблером связи:
«Вот тебе дополнительный подарочек. Ахаха».
И всё. Тишина.
По спине проходит холодок, не имеющий отношения к новообретённой магии. Я сижу в полумраке чужого дома, ощупывая собственные руки, которые час назад были драконьими лапами, и думаю не о том, как это круто — хотя, чёрт возьми, часть меня, та самая, вахтовская, которая выросла на фантастике и аниме, орёт где-то в затылке что-то восторженное, — а о том, кто, собственно, сделал подарок. И что он за это захочет.
Последняя мысль, трезвая, рабочая, въевшаяся намертво ещё с земной вахты: если это нельзя спрятать — это нельзя использовать на людях. Академия, экзамены, медосмотр с проверкой резерва — всё это вылезет наружу, стоит мне хоть раз дать себе волю на людях. А ещё выжившие из той поляны знают моё лицо. Знают, где меня искать. И это значит, что времени на раздумья у меня куда меньше, чем хотелось бы.

