
Полная версия:
С.Л.О.В.О. : Долг серебром
Вот он, откат. Печать треснула — и ударила хозяина. Ровно как и рассказывала Алёна.
Значит, это всё правда.
Я сунул монеты за пазуху, благодарно кивнул и пошёл домой.
Шестнадцать копеек. На самом деле — смешные деньги. Но — мои.
Дома мать, увидев монеты, аж заплакала.
Она высыпала их на стол и долго перебирала пальцами. Пересчитала. Ещё раз пересчитала. Потом закрыла лицо руками и заплакала — тихо, по-бабьи, вздрагивая плечами.
— Первые, — шептала она. — Первые деньги в доме... С самой весны...
Я сидел рядом и молчал. Что тут скажешь?
А ночью я и сам сел считать.
Мать уже спала. Я сидел за столом при лучине и чертил угольком на доске цифры.
Двенадцать копеек. За партию, на которую ушёл весь Алёнин мешочек. А соли больше нет...
Совсем. Ни крупинки.
Но допустим. Допустим, соль найдётся, и я каждый вечер буду приносить Кузьме по партии. Это двенадцать копеек в день. До Спаса — двенадцать дней. Выходит сто сорок четыре копейки. Или полтора рубля.
А много ли это здесь — двадцать рублей, — я толком даже и не знал.
Вечером я спросил мать. Она только руками развела, мол: «Я, сынок, и гривну-то серебряную в руках отродясь не держала». А Алёна сказала: двадцать рублей — это двор её отца за полгода торга. Со всеми амбарами.
Двор богатого боярина за полгода торга. И полтора рубля медью...
Даже не капля в море, а так... Пыль.
А пеня всё капает. С каждым днём. Как вода из худого ведра.
Не будет денег к Спасу — пойдём к Горлову на двор. Надо же! Сын боярский станет горловским холопом, а мать — стряпухой.
Банкротство. Полное, окончательное, без права на реструктуризацию.
Я сидел и смотрел на цифры.
Короткий путь... Должен быть короткий путь.
Расписка!
Горлов держит её в ларе. Я видел, куда он её убрал. А ведь это единственная бумага. Нет бумаги — нет долга. Кто докажет? Ерофей? Ерофей слышал только про двадцать рублей и срок. А сколько там роста, сколько пени, что там вообще написано — знает только Горлов. Да и сделка ведь была порушена...
Пробраться ночью... Амбары на сваях, у воды. Подплыть снизу, под настил. Евсей спит. Сторожа пьют. Ларь...
План складывался сам собой. Красивый и чёткий, как схема на доске.
И тут что-то полыхнуло в груди.
Та самая строка. «Неисполненный долг», что горела перед глазами с первой ночи в амбаре.
Она не просто вспыхнула — она обожгла меня. Я согнулся пополам, хватая ртом воздух. Уголь выпал из пальцев и покатился по столу.
А перед глазами, красным, без пощады сверкала одна надпись:
[Путь Искупления. Право надломлено ложью. Попытка обмана или воровства приведёт к разрушению узла жизни]
Я сидел, держась за грудь, и ждал, пока боль отпустит.
А отпустила она далеко не сразу...
И пока я сидел так, согнувшись над столом, до меня медленно доходило.
Вина за Максима — это не строчка. Не напоминание. Не просто галочка в каком-то там небесном списке.
Это удавка.
Мне нельзя врать. Нельзя воровать. Нельзя обманывать. Один раз я уже обманул — того единственного, кто мне верил. И теперь Система держит меня за горло: шаг влево, шаг вправо — и узел Жизни, что бы это ни значило, рвётся к чертям.
Никаких обходных путей. Никаких «пробраться ночью».
Только честно.
Я выпрямился. Вытер со лба холодный пот. Поднял уголь со стола и посмотрел на цифры на доске.
— Ладно, — сказал я вслух, в пустую избу. — По-честному я вас тоже порву.
Утром мать на копейку купила нам каравай.
Она принесла его от соседки, завёрнутым в полотенце, и положила на стол, как икону.
Первый настоящий хлеб в доме.
Мы ели его молча, отламывая по кусочку и макая в пустые щи. И, ей-богу, ни в одном московском ресторане я не ел ничего вкуснее.
А потом к нам зашёл Матвей.
— Ну что, малой, — пробурчал он с порога. — На реку идём? Или так и будешь на лавке бока отлёживать?
Мы вышли на реку на двух лодках.
Утро было ясное, ветреное. Я опустил ладонь в воду — и Водослух включился почти мгновенно. Будто только того и ждал.
И, кажется, он стал сильнее.
Раньше я видел дно под лодкой — на несколько саженей вокруг. А теперь картинка растянулась. Я видел ямы ниже по течению, у дальнего берега. Видел, как стаи рыбы медленно движутся против течения к перекату. Видел, где песок, где камень, где коряжник. Будто кто-то подкрутил дальность на эхолоте.
Мы сделали за утро три тони.
Три полных сети. Лещи, язи, судаки, щуки. Пудов двадцать с лишним, не меньше. Матвей к третьей тоне перестал даже удивляться — только крестился и кряхтел, выволакивая сеть.
Треть, как прежде, я отдал Матвею.
Остальное — пудов пятнадцать — снова поселил в садок.
Я смотрел на это серебряное богатство и думал. Не о горячем копчении — этого с меня хватит. Горячее живёт три дня, и продать его можно разве что Кузьме понемногу. Нет. Мне нужно именно холодное. Холодная рыба живёт месяцами. Её можно продать заезжим гостям со стругов, что идут по реке. Можно копить. Можно везти. Да что угодно можно!
Но для холодного нужен тузлук. А для тузлука — пуды соли.
А у меня — пятнадцать копеек.
Я сунул руку за пазуху, пересчитал медяки на ощупь и пошёл на торг.
На торгу я пробовал всё.
Менять рыбу на соль. Хоть на горсть. Хоть на щепоть. Предлагал по три рыбины за горсть, по пять. Бабы, торговавшие у рядов кто чем, смотрели на рыбу жадно — и отводили глаза.
— Соль Горловская, — шепнула мне одна в ответ на мои расспросы, не поднимая головы. — Корнёву продавать не велено.
Не велено. Ну конечно...
Но даже так одна старуха всё же сжалилась надо мной. Сунула руку в мешочек и протянула мне щепоть соли на ладони.
— На, милок. Хоть рыбку себе посолишь...
Но тут из-за её спины вынырнул здоровый детина — сын, наверное, — схватил её за рукав и уволок в сторону, что-то злобно шипя на ухо. Щёпоть просыпалась на землю.
Я посмотрел на белые крупинки в пыли и не стал их поднимать.
И тут с другого конца рядов до меня донёсся смех.
У рядов, в окружении трёх парней, стоял молодой мужчина. Высокий, холёный, в шёлковой рубахе цвета вишни — в такой рубахе на этом торгу смотрелся он как павлин в курятнике. Лицо красивое, но какое-то маслёное, с ленивой улыбкой.
Память услужливо подкинула имя:
Касьян. Сын Горлова. Память Демида подсказала это имя с неприязнью.
Касьян стоял возле Алёны.
Она, видно, пришла на торг по своим делам, а Касьян загородил ей дорогу и лапал её за плечо. Алёна дёргалась, пыталась вырваться, а он смеялся и не отпускал.
А потом он поднял свободную руку — и на ладони у него вспыхнул огонёк.
Самый настоящий маленький язычок пламени, пляшущий прямо над кожей, не обжигая её!
Народ вокруг шарахнулся. Бабы закрестились.
Дар! Вот он, значит, какой. Огонь на ладони...
Касьян, довольный произведённым впечатлением, обвёл торг взглядом — и наткнулся на меня.
Улыбка у него стала шире.
— Гляньте-ка, — протянул он громко, на весь торг. — Боярин-рыбак пожаловал! Рыбой воняет, а метит всё туда же — в бояре!
Его дружки гадливо заржали.
Я стоял и смотрел то на него, то на Алёну, которая всё ещё дёргалась под его рукой.
Внутри поднималась злоба.
Хотелось подойти. Врезать прямо в эту маслёную рожу.
Да вот нельзя...
Касьян этого и ждёт. Я вижу это по его глазам. Он нарочно лапает Алёну у меня на глазах и кричит про «боярина-рыбака». Он хочет, чтобы я ударил первым.
А дальше — драка. Бесчестье. Пеня. И Горлов с удовольствием впишет её в мою кабалу. Как ещё одну строчку «со слов кредитора».
Нет, Касьян... Я в такие игры играл, когда ты ещё в пелёнки писался. Правда, в другом веке.
Я огляделся.
Рядом, у рыбной бочки, стоял ушат. Огромный, полный до краёв мутной воды — в ней торговки полоскали рыбу весь день, так что вода там была серая, вонючая, с чешуёй и кишками.
Я шагнул вперёд — будто хотел обойти бочку. Неуклюже. Как и положено калеке...
И «случайно» задел ушат бедром.
Ушат качнулся, накренился — и вся эта вонючая серая волна с плеском обрушилась прямо на Касьяна.
Огонёк в его руках зашипел и погас.
Наступила тишина.
Касьян стоял посреди торга — мокрый с головы до ног. Шёлковая рубаха прилипла к телу и из вишнёвой стала бурой.
Алёна, воспользовавшись моментом, выскользнула из-под его руки.
Я посмотрел на Касьяна с самым сочувственным лицом, на какое был способен.
— Огонёк-то у тебя, Касьян, как свечка на поминках, — сказал я участливо. — У батюшки занял?
Торг грохнул.
Хохотали все. Торговки, мужики, мальчишки. Даже Касьяновы дружки прыснули — и тут же испуганно зажали рты. Старуха, у которой утащили соль, смеялась беззубым ртом и утирала слёзы концом платка.
Касьян медленно повернулся ко мне. Лицо у него было белое, а глаза — бешеные.
— Ты покойник, рыбак, — тихо прошипел он.
И ушёл, оставляя за собой мокрый вонючий след.
Его дружки, не глядя ни на кого, потрусили следом.
Алёна догнала меня у реки.
Я же сидел на бревне у воды, подальше от торга, и пытался унять дрожь в руках. Адреналин отпускал медленно.
Она села рядом. Помолчала.
— Спасибо, — сказала она наконец.
— Не за что.
Она фыркнула. Потом посерьёзнела. И начала рассказывать — тихо, глядя на реку.
Касьян пристаёт к ней не просто так. Её мачеха, Влада, — двоюродная сестра Горлова. И Влада сватает её за Касьяна. Давно уже сватает... С самой весны.
— Им нужна моя кровь, — сказала Алёна горько. — Кровь Кузнецовых. Род у отца древний, а Горловы кто? Откупщики. Деньги есть, а крови нет. Вот и хотят породниться.
— А ты?
— А я не хочу. — Она подобрала камешек и швырнула в воду. — Только моё «не хочу» никого не волнует. А если... — Она понизила голос. — Если смотрители найдут у меня Дар — меня в род на учение отпишут. Смотрители-то государевы, из Приказа Дара. Да только сами они никого не учат — в сильный род отдают. У нас в роду учить меня некому. Так что заберут меня Курбатовы. А они уж отдадут Касьяну... Горлов у них откупщик, свой человек.
Я молча слушал и чувствовал, как внутри снова поднимается то самое горячее и злое. Сильнее, чем на торгу. Сильнее, чем положено человеку, которому девушка всего лишь принесла мешочек соли.
Так. Спокойно, Артём. Ты здесь не за этим.
— А отец? — спросил я. — Он-то что?
— Отец... — Алёна вздохнула. — Я тебе тогда сказала — в поле он. Не в поле. Уехал в Северный Город. К немчину одному. Тот ему письмами допёк, вот отец и поехал. Договориться хочет, чтоб меня в Боярскую Академию приняли. Там, говорят, ни Курбатовы, ни Касьяны меня не достанут.
Боярская Академия. Ещё одно слово в мою копилку непонятных слов этого мира.
Я посмотрел на реку, на воду, текущую куда-то на юг, к далёкому морю. И подумал, что у этой девчонки в её годы проблем не меньше, чем у меня в мои тридцать один.
Солью я так и не разжился.
Но к соляным амбарам всё-таки пошёл. Глупо, понимаю. Но надо было проверить.
Евсей сидел на крыльце и щурился на солнце. Увидел меня — и расплылся в ухмылке.
— А-а, рыбак пожаловал! — протянул он. — Слыхал, слыхал, как ты Касьяна Лукича умыл. Ох, не к добру это, ох, не к добру...
— Соль нужна, — сказал я. — Почём?
— Тебе, по хозяйскому слову, пять гривен пуд, — Евсей ухмыльнулся ещё шире. — Серебро вперёд — и бери хоть воз.
Серебро вперёд.
У меня же за пазухой лежали лишь пятнадцать копеек..
Я развернулся и ушёл.
Евсей что-то крикнул мне в спину, но я его не расслышал. Да и не хотел.
Обратно я шёл уже мимо старых амбаров. Не горловских, новых, а старых, заброшенных на задах слободы. Когда-то здесь, видно, был ссыпной двор — склады для зерна или соли. Теперь — покосившиеся срубы, провалившиеся крыши, да бурьян по пояс.
И вдруг меня замутило.
Резко, сильно. Будто я выпил стакан тухлой воды. В животе закрутило, а в голове поплыло.
Водослух!
Он включился сам. И то, что он показывал, было мутным и тяжёлым... Сырость. Тяжёлая, густая, неправильная сырость — где-то за ближним срубом. Там, где её не должно было быть.
Вода. Но не текучая, а стоячая. Впитавшаяся во что-то.
Я сглотнул тошноту и пошёл на этот запах. Вернее, на это ощущение.
За срубом обнаружилась полуразвалившаяся клеть с покосившейся дверью. Из щели тянуло перегаром. А изнутри доносился храп.
Я толкнул дверь.
В клети на рогоже спал мужик. Худой и заросший, в засаленном кафтане. Рядом валялся пустой жбан. А у дальней стены, под старыми мешками и рогожами, лежало что-то большое, серое и бугристое.
Я подошёл и отогнул край рогожи.
Мешки.
Соляные мешки... С десяток, не меньше! Отсыревшие, слежавшиеся в каменные глыбы, покрытые серыми потёками.
Соль!
Мужик за спиной заворочался, всхрапнул и открыл глаза.
Увидел меня и тут же вскочил — вернее, попытался вскочить, но запутался в собственных ногах и рухнул обратно на рогожу.
— Ты... ты кто такой?! — просипел он. — Пшёл отсюда!
Память Демида подсказала имя. Зотов. Кладовщик Горлова. Бывший. Или почти бывший — говорили, спился совсем.
— Хорошая соль, — сказал я спокойно. — Только подмоченная.
— Не твоё дело! — Зотов наконец поднялся, держась за стену. — Это... это списанная! Её в книге нету! Списана на усушку! Горлову она не нужна, подмоченная-то, он новую возит!
Списана...
Я прислушался к себе. К той самой строке, что вчера обожгла меня так, что я чуть не потерял сознание.
Тишина... Система молчала.
Значит, списанное — не краденое. Если соль нигде не числится — то это уже не его соль. А значит, взять её — не воровство.
— Нет её в книге — твоё дело, — начал я медленно. — А вот если вдруг есть... тогда, Зотов, это уже ревизия. Горлов, говорят, счёт любит...
Зотов побелел. Потом позеленел.
— Нету! — выпалил он. — Нету её в книге! Вот те крест — нету! Списана она!
Я кивнул. Правду говорит.
А трясся он не от того, что соль краденая. А от того, что о ней вообще кто-то узнал. Видать, приторговывал потихоньку на сторону.
— Тогда давай договоримся, — сказал я. — Мне нужна соль. Тебе — чтобы о ней никто не узнал. Три пуда — и я никому ни слова.
— Три пуда?! — Зотов чуть не задохнулся. — Даром?!
— Не даром. — Я подумал. Денег у меня было пятнадцать копеек. Но кое-что другое у меня было. — Три пуда соли — за полпуда копчёной рыбы. Готовой. Как прокоптится — в седмицу отдам.
Зотов замер. Облизнул сухие губы. Я увидел, как в его мутных глазах крутятся мысли: подмоченная соль, которую всё равно никто не берёт — против полпуда копчёной рыбы, которую он продаст в кабаке за брагу. Или съест сам.
— По рукам, — хрипло сказал он.
Я протянул руку. Он нерешительно пожал её — потной, дрожащей ладонью.
Короткая вспышка. Золотая нить — тоньше волоса.
Зотов отдёрнул руку, как от огня, и уставился на неё. Но ничего не сказал. Видать, решил, что с похмелья примерещилось и решил не выставлять себя дураком перед мальчишкой.
[Обязательство 3.]
[Зотов: три пуда соли за полпуда копчёной рыбы.]
[Срок: седмица]
[Нагрузка 4/4]
Четыре из четырёх... да я под завязку. Снова кредитный лимит выбран под ноль.
Зотов отдышался, сел на рогожу и вдруг хихикнул. Сипло и пьяно.
— Соль — как правда, — сказал он, глядя на свои мешки. — Подмочишь, а всё одно — солона.
Я посмотрел на этого спившегося мужика в засаленном кафтане, который, оказывается, был ещё и философом.
— Хорошо сказано, — кивнул я. — Запомню.
Три пуда подмоченной соли мы с Матвеем перетаскали ко мне лишь к вечеру. На волокуше, в три ходки. Соль была тяжёлая, слежавшаяся — пришлось колоть её топором, как лёд.
А вечером мы втроём: мать, Матвей и я — потрошили рыбу.
Работали до самой темноты.
Кузьме в этот раз мы не отложили ни рыбины — всё до последнего леща ушло в тузлук. Кузьма подождёт. Мне сейчас нужен был не медяк в день, а большая партия.
Тузлук мать разводила сама. В огромном отцовском чане, что стоял в амбаре. Вода из колодца, соль — горстями, размешивать долго, пока не растворится.
А потом она взяла из лукошка куриное яйцо и опустила в рассол.
Яйцо тут же пошло ко дну. Мать добавила ещё соли. Размешала. Снова опустила яйцо.
На этот раз оно всплыло. Медленно, нехотя, показав над водой только макушку с ноготь размером.
— Во-о-от, — удовлетворённо протянула мать. — Теперь в самый раз.
— Это что? — удивился я.
— Крепость меряю. Ежели тонет — слаб рассол, рыба протухнет. Ежели всплывает целиком — крепок, пересолишь. А ежели макушкой с ноготок — то, что надо.
Я смотрел на это яйцо в чане и думал: вот она, технология. Без ареометров, без солемеров, без лабораторий. Одно куриное яйцо и опыт поколений.
В моём времени для этого покупали прибор за сотню долларов.
Рыба ушла в рассол на ночь.
А я лёг спать с мыслью, что завтра — первый мой холодный дым. Первая настоящая партия товара.
Тем же вечером. Двор Кузнецовых.
Касьян метался по двору, как зверь в клетке.
Он уже сменил рубаху и трижды окатился водой из колодца. Но от него всё равно несло рыбьими потрохами — въелось в кожу, в волосы, в самое нутро. Дворовые девки, проходя мимо, зажимали носы.
— Рыбак меня! — рычал он. — При всём торгу! Как последнюю собаку! Ушатом!
Влада сидела на крыльце и неспешно перебирала в пальцах нитку жемчуга. Красивая, холёная, с холодной улыбкой.
— Не кричи, — сказала она спокойно. — Тебя слышно до самой реки.
— Да пусть слышат! Я его...
— Ничего ты его.
Касьян осёкся.
Влада подняла на него глаза. Глаза у неё были светлые, почти прозрачные. И холодные, как колодезная вода.
— Девку получишь к Спасу, — сказала она. — Как уговаривались. А мальчишку не трогай. У Луки Савельича с ним печать. Тронешь — отцу твоему вдарит. Он и так после Степана рукой не владеет.
— Да что мне его Печать...
— И ещё, — Влада продолжила, будто не слыша. — Корнёв — боярский. Хоть и голь перекатная, хоть и в лаптях. Тронешь сына боярского — бесчестье платить. По чину. Тебе это надо?
Касьян стиснул зубы. Помолчал.
А потом вдруг усмехнулся.
— А я его и пальцем не трону, — сказал он. — И двора его не трону.
Влада посмотрела на него внимательно. И ничего не сказала...
Только улыбнулась.
***
Утро двадцать шестого июля выдалось тихим и солнечным.
Мы с матерью ещё затемно вынули рыбу из тузлука, промыли и развесили на жердях — подвялиться. А когда солнце встало, я разжёг топку внизу, у самой воды. Ту, от которой дым идёт по длинному ходу.
И пошёл холодный дым.
Я поднялся к камере, приложил ладонь к срубу. Прохладный. Дым шёл через щели — именно такой, как нужно. Он остывал по дороге, проползая восемь с лишним метров под землёй, и в камеру приходил уже холодным и ласковым.
Рыба внутри висела рядами. Пятнадцать пудов. Вот оно моё — будущее. Мои двадцать рублей.
Моя свобода!
Я сел у камеры и улыбнулся.
Получилось.
И тут со стороны дороги заскрипела телега.
Скрип был противный, надсадный — колёса давно не мазаны. И к скрипу примешивалось что-то ещё.
Тяжёлый, сладковатый запах.
Я встал и пошёл к воротам.
По дороге, к нашему двору, медленно тащилась телега. На передке сидел Касьян — в чистой рубахе, улыбающийся. Рядом с ним — двое его дружков с торга. А позади, на краю телеги, свесив ноги, сидел Стёпка.
Стёпка увидел меня и ухмыльнулся.
А в телеге лежала корова.
Дохлая. Раздутая, как бочка. С задранными вверх окоченевшими ногами. Над ней уже даже роились мухи — чёрной гудящей тучей.
Телега остановилась прямо у наших ворот.
Касьян спрыгнул на землю, обошёл телегу и махнул рукой. Его дружки и Стёпка навалились на борт — и телега накренилась. Туша медленно, тяжело сползла с неё и шлёпнулась на дорогу прямо перед нашими воротами. В двух шагах от плетня.
Вот же гад!
Отцово слово — формально цело. Двор то никто не тронул!
Касьян отряхнул руки и посмотрел на меня через плетень. Улыбнулся.
— Копти, нищеброд! — крикнул он.
Дружки его гадливо заржали.
Телега развернулась и покатила прочь, скрипя колёсами.
А вонь уже ползла вниз по склону...
Она быстро перевалила через плетень, поползла по двору, прямо к коптильне. К рыбе.
Холодный дым тянет всё, что рядом... Всё, что есть в воздухе. Если в воздухе падаль...
Партия погибнет. Все пятнадцать пудов.
Я стоял у ворот, сжимая кулаки.
А тронуть Касьяна было нельзя...
ДА КАК ЖЕ ВЫ МЕНЯ ЗАЕ...!
Глава 6. Проба вкуса
Злость — плохой советчик. Это я усвоил ещё в девяностые. Так что мысленно орал я, уже сбегая вниз по склону.
Холодный дым тянет всё, что рядом, а значит, первым делом надо заставить его перестать тянуть.
Я раскидал угли палкой, задвинул устье топки плоским камнем, а сверху для верности навалил мокрого дёрна. Дым тут же иссяк. Тяга встала.
Потом быстро поднялся к камере, откинул крышку и понюхал.
Ольха. Рыба. Дымок... Ничего больше.
Успел. Я тут же собрал рыбу и перенёс её подальше от источника вони.
— Демидушка! — Мать стояла у ворот, зажимая нос краем платка. — Да что ж это делается-то?! Да как же...
Мух над тушей становилось всё больше. Солнце поднималось, и с каждой минутой воняло всё сильнее. К полудню на такой жаре корова раздуется ещё вдвое. А к вечеру вонь пойдёт такая, что её, наверное, и в городе учуют.
Мы с матерью попробовали сдвинуть тушу. Упёрлись вдвоём в её раздутый бок — и не сдвинули ни на вершок. С тем же успехом можно было толкать избу...
— Сынок, да что ж нам... — мать чуть не плакала. — Её ж и закопать негде! Да и кто ж её такую...
Кто её такую... Хм.
Я стоял над тушей, отмахиваясь от мух, и думал.
Что такое дохлая корова? Это проблема. А что такое проблема? Это ресурс, который лежит не там, где нужно, и не у того, кому он нужен.
Шкура. Рога. Копыта. Кости — их варят на клей. Жир. В моём времени из одной коровьей туши делали полсотни разных товаров, от сумок до желатина. Вопрос лишь в том, кому здесь всё это нужно.
Память Демида подсказала ответ сама.
Мокей. Скорняк. Живёт на краю слободы, ближе к Кожевенной. Шкуры скупает, выделывает, шьёт тулупы. Ему корова — не падаль. Ему корова — сырьё. А что насчёт запаха... Думаю мы что-то придумаем. Но если снова заключать договор, то мне нужно алиби. Нельзя больше рисковать, показывая всем подряд свои способности.
— Мам, — сказал я, — где отцов крест?
Мать моргнула.
— На божнице... Тот, что с него сняли, как из реки достали. А тебе зачем?
— Пригодится.
Я сбегал в избу. Медный крест на потёртом шнурке висел на гвоздике у иконы.
Я сунул его за пазуху и, хромая, поковылял через всю слободу.
Мокея я нашёл во дворе. Он мял в чане шкуру — весь по локоть в какой-то вонючей жиже. Здоровый мужик в кожаном фартуке, с руками, будто из дубовых корней, и с лицом, на котором навсегда застыло выражение человека, привыкшего к любым тяготам.
— Мокей, — начал я без приветствия. — Корова нужна?
Он поднял на меня глаза.
— Какая ещё корова?
— Дохлая. Утренняя. Лежит у моих ворот. Шкура целая, рога, копыта — всё при ней.
Мокей вытер руки о фартук и прищурился.
— Чья корова-то?
А вот это — самый интересный вопрос, мой новый друг...
— Ничья, — сказал я, равнодушно пожимая плечами. — Привезли на телеге и бросили на дороге. Так что видать подарок мне.
— Касьянова телега была, небось, — хмыкнул Мокей. — Вся слобода видала, как он коровью тушу к тебе вёз.
— А ты пойди спроси у Касьяна, его ли корова, — спокойно парировал я. — Признает — значит, он сыну боярскому падаль под ворота свалил при свидетелях. Не признает — значит, корова моя, подарок это. Как думаешь, признает?
Мокей долго молчал. Потом хмыкнул ещё раз — уже с уважением.
— Не признает, — согласился он. — Хитёр ты, малой. Ну и чего хочешь?
Я прислушался к себе.
Тишина. Система молчала.
Значит система эту корову украденной не считает. Значит, всё можно.
— Три копейки, — сказал я. — И вывоз — сейчас. Немедля.
— Три копейки за падаль? Ты что, обурел, малой?
— Да не за падаль! За шкуру, рога, копыта и жир тебе на клей! И за то, что я тебе её первой предложил, а не к соседу твоему пошёл.
Мокей покряхтел. Почесал бороду. Прикинул что-то в уме.
— А знаешь... А по рукам!
Вот тут я и сделал то, ради чего тащил с собой крест.
Достал его из-за пазухи, поцеловал — истово, как положено, — и только потом протянул руку.

