
Полная версия:
С.Л.О.В.О. : Долг серебром
Я выудил двух крупных язей и поднялся с ними в избу.
— Нам на ужин, — сказал я. — Хоть поедим по-человечески.
Мать сняла с полки нож и протянула мне.
Нож был тяжёлый, с костяной ручкой, отполированной ладонями до блеска. Лезвие сточено полумесяцем.
— Отцов, — тихо сказала мать.
Я взвесил нож в руке. Рука у Демида была мальчишеская, но рукоять легла в неё так, будто её под эту ладонь и выстругали.
Я сел за стол и начал чистить язя. Чешуя тут же сверкая полетела во все стороны.
А я, пока потрошил рыбу, стал рассказывать. Про садок, про жару. Про то, что свежую рыбу везти нельзя, а копчёную — можно. Про отцову коптильню за баней. Про то, что если коптить с умом, то через две седмицы можно...
Мать вдруг хлопнула ладонью по столу.
— Да что ж ты такое говоришь?!
Я осёкся.
— Отца только схоронили! — Голос у неё дрожал и срывался. — Девятины только справили! Сам весь поломанный, голова пробита, нога вон гниёт, вчера чуть не убили! А ты — коптить! В купца он играть собрался! Купец нашёлся! Тебе лежать надо, а не по Горловым бегать!
Она отвернулась к печи и заплакала. Тихо, в рукав, чтобы я не видел.
Я положил нож.
Встал, подошёл к ней и неуклюже обнял за плечи. Она не оттолкнула.
— Мам, — сказал я тихо. — Если я буду лежать, нас с тобой в работники к Горлову сведут. Обоих. А я лежать не хочу. Я хочу, чтобы у тебя на столе была рыба. И хлеб. И соль...
Она долго молчала. Потом шмыгнула носом, вытерла глаза краем платка и повернулась ко мне.
— Упрямый, — сказала она. — Весь в отца.
— Расскажи мне, мам. Кто у нас рыбу покупает? Не скупщики горловские. А по-настоящему, за хорошие деньги.
Мать вздохнула, села на лавку и сложила руки на коленях.
— Свежую-то кто... Свежую только горловские и берут. По копейке за корзину, а то и даром. Деваться-то некуда: солить нечем, к вечеру потечёт. — Она помолчала. — А вот копчёную — копчёную брали дорого. Гости заезжие, что по большому тракту в Город едут. И дворы у тракта, где обозы на ночь встают. Там и обозникам надо есть, и купцам в дорогу припас. Копчёная рыба в дороге не портится.
— И отец им продавал?
— Продавал. — Мать улыбнулась, и лицо её на миг стало моложе. — Давно, правда. Пока Горлов соль к рукам не прибрал. Он, бывало, по осени с телегой на тракт уезжал — и к вечеру пустой возвращался. Гости у него рыбу нарасхват брали. Ох и вкусная у него рыба выходила, сынок! Золотая, прозрачная, на солнце светится.
Она замолчала, глядя куда-то в стену. Туда, где, видно, остались те осенние вечера с телегой и запахом дыма.
А я сидел и считал.
Покупатель есть — заезжие купцы на тракте и постоялые дворы. Платят хорошо. Спрос на хранимый продукт есть — им в дорогу нужно то, что не испортится.
Сырьё есть — полный садок, и река полная.
Цех есть — отцова коптильня.
— Только вот соли нет, — сказала мать, будто прочитав мои мысли. Она взяла у меня выпотрошенного язя, повертела в руках. — Затея-то неплоха, сынок, но вот соли нет. Без соли рыба невкусной выйдет. Надо сперва засолить, в тузлуке вымочить, а уж потом в дым пускать. Так отец делал. Иначе — не рыба, а подмётка.
Она сунула язя в печь, на угли.
Уже через полчаса мы ели печёную рыбу. Пресную.
И, честно говоря, это было ужасно. Мясо — нежное, белое, сочное — во рту превращалось в мокрую вату. Я ел и думал, что за щепоть соли сейчас отдал бы, наверное, полцарства. Вот это, я понимаю, мечта: не яхта, не машина, а щепотка соли на рыбе...
Но всё равно ел. Потому что это было мясо. Первое за два дня. А мать смотрела, как я ем, и тихо улыбалась.
— Видишь, — сказала она. — Невкусно. Я ж говорила.
Я доел, вытер руки и посмотрел в окно, на темнеющее небо.
Итак.
Покупатель есть — гости на тракте. Технология понятна — тузлук, потом холодный дым. Сырьё есть — пока ещё живое, в садке. Но через день-два оно начнёт дохнуть.
А соль — только у Горлова. По гривне за пуд. Или в долг, с припиской, которая сожрёт меня с потрохами.
А денег у меня — ноль. Ни рубля. Ни гривны. Ни копейки.
Классическая задача: есть сырьё, есть рынок, есть производство. Нет оборотных средств. И единственный нужный ингредиент держит в руках конкурент, который заодно твой кредитор.
Я сидел за столом, вертел в руках отцовский нож и смотрел на мать. Четырнадцать дней. Двадцать рублей. Ноль соли. Пять пудов рыбы, которая начнёт тухнуть послезавтра.
Задачка, конечно, с подвохом. Но решаемая.
Должна быть решаемой.
Стемнело быстро.
Мать зажгла лучину, и мы сидели при ней, договаривая план. Вернее, договаривал я, а мать слушала и иногда кивала. Я чертил угольком на столе: садок, коптильня, тракт. Стрелки. Цифры. Мать смотрела на эти каракули, как на заморскую грамоту, но не перебивала.
— Завтра на рассвете, — говорил я, — переберём садок. Самую слабую рыбу — сразу на угли, себе. Остальную...
Снизу, от реки, донёсся шум.
Сначала — глухой скрежет, будто по камням волокли что-то тяжёлое. Потом — плеск. Потом — чей-то гогот. И над всем этим, перекрывая плеск, — хриплый, сорванный голос:
— Горлову должен — мне должен! Лодку в зачёт беру!
Мать выронила ложку.
Я не успел даже встать из-за стола, как дверь распахнулась так, что лучина чуть не погасла. На пороге, тяжело дыша, стоял дед Матвей — без шапки, борода растрёпана, в руке багор.
— Демид! — выдохнул он. — Лодку твою тащат!
— Кто?!
— Степан! С роднёй! Стёпка его да двое свояков с кольями! Я к садку твоему шёл глянуть, не дохнет ли рыба, — а они уж лодку с мостков стянули! Ещё чуток — и на воду спихнут, и поминай как звали!
Лодка.
Единственная наша лодка. Без неё нет ни рыбы, ни садка, ни коптильни. Ни Спаса. Без неё всё, что я сегодня выторговал у Горлова, превращается в пустой звук.
Я встал.
Мать вцепилась в мой рукав обеими руками.
— Демидушка, не ходи! Христом Богом прошу! Их четверо! Убьют ведь!
Я посмотрел на стол.
Я взял нож и сунул за пояс.
— Не бойся, мам, — сказал я тихо, разжимая её пальцы. — Я только поговорить.
Мы с Матвеем выскочили во двор.
С края яра было видно всё. Внизу, у мостков, в сумерках метались тени. Один из мужиков держал факел, и в его рыжем свете я разглядел нашу лодку — её уже наполовину стащили в воду, она скребла днищем по камням. Двое мужиков с кольями упирались в корму. Стёпка, пыхтя, тянул за носовую верёвку.
А у самой воды стоял Степан Рябой.
Вид у него был ещё тот. Глаза красные, распухшие, гноятся — зола, видать, сделала своё дело. Голос сиплый, сорванный, будто у старой вороны: мои пальцы на его горле тоже не прошли даром. Он увидел меня на краю яра и оскалился.
— А вот и щенок! — прохрипел он. — Спускайся, спускайся! Посчитаемся!
Мать выбежала следом и остановилась в воротах, прижав ладони ко рту. Дальше ворот она не пошла.
А меня аж всего затрясло от злости.
Последний раз меня так трясло в машине, на серпантине, после звонка Максима. Только тогда я злился на весь мир сразу — а сейчас точно знал, на кого конкретно.
Вчера эти твари пришли в амбар с топором — за мной. Потом с описью — за матерью. А теперь пришли за лодкой. За последним, что у нас есть. В тот самый день, когда их хозяин при целовальнике крест целовал.
Ну всё...
Матвей перехватил багор поудобнее и встал рядом со мной.
— Я с тобой, малой.
Я кивнул.
И шагнул за плетень.
Глава 4. Слово и дым
Вниз по склону мы с Матвеем почти скатились. Я — хромая и цепляясь за кусты, дед — с багром наперевес, будто с пикой.
У мостков было светло от факела. Лодку уже стащили в воду наполовину: корма ещё скребла днищем по камням, а нос уже покачивался на чёрной воде. Двое мужиков с кольями упирались в борт. Стёпка, пыхтя, тянул за носовую верёвку, а Степан стоял у самой кромки и командовал своим сиплым, сорванным голосом.
На шум уже высыпали соседи. Вдоль плетней по краю яра темнели фигуры: бабы в платках, мужики, кто-то с лучиной, мальчишки, повисшие на заборах. Бесплатные представления в деревне любят ничуть не меньше, чем в Москве.
Я вышел на берег и встал перед лодкой. Нож держал опущенным, у бедра.
— Гляди-ка, сам пришёл! — прохрипел Степан. — А мы уж думали, под лавкой прятаться будешь!
Стёпка загоготал. Мужики с кольями ухмыльнулись.
Я не стал отвечать Степану. Я заговорил нарочито громко — так, чтобы меня слышали и у плетней.
— Горлов мне сегодня дал две седмицы до уплаты долга. Дал при Ерофее. Крест целовал — печать положена. До Спаса ни он, ни люди его — ни меня, ни мать, ни двор трогать не должны. — Я кивнул на лодку. — А это — как раз мой двор. Ты, Рябой, его слово ни во что не ставишь?
Смех как отрезало.
Мужики с кольями переглянулись. Один медленно опустил кол.
— Степан... — неуверенно протянул он. — Это чего он такое говорит? Какая ещё печать?
— Ты ж сказал — хозяин сам велел, — буркнул второй. — Лодку, мол, в зачёт...
Аааа... Вот оно что.
Так Степан играл их в тёмную. Свояки, видать, думали, что пришли за делом от самого Горлова. А про Ерофея и про крест им никто не рассказал. Да Степан и сам, похоже, не знал. Узнал только сейчас — от меня. При всей слободе.
А что бывает тому, кто порушил хозяйское крестное слово, здесь, судя по лицам этих двоих, знали все. Хозяин шкуру спустит. А зная суровые нравы на Руси — далеко не фигурально.
Колья нерешительно поползли вниз.
— Батя, да брешет он! — визгливо заверещал Стёпка, не выпуская верёвки из рук. — Брешет, щенок!
— А давай пойдём к Горлову, — мрачно сказал я. — Прямо сейчас. Расскажешь ему, как ты за него его слово назад воротишь. Там и посмотрим, кто из нас брешет, собака.
У плетней кто-то хохотнул. Потом ещё кто-то. И ещё.
И Степан не выдержал.
Вчера его, здорового мужика, уложил на пол тощий пацан. Сегодня этот же пацан при всей слободе назвал его собакой. Такого унижения его хрупкая психика не вынесла и клиент, как говорится, дозрел.
Степан ревёт и бросается на меня.
Я отступаю — назад, на мостки. Доски мокрые, скользкие под ними — чёрная вода вира.
И тут Водослух включается сам. Даже без спроса.
[Активирован навык: Водослух 3 ур.]
Под мостками — глубокая яма. И вода в ней идёт не вниз по течению, а по кругу. Назад, под берег, и снова в глубину. Обратная струя. Водоворот... Кто туда упадёт — того закрутит, как бельё в стиральной машине.
Степан летит на меня, как бык на красную тряпку. Тулуп нараспашку — и чего он в июле в тулупе? Знобит, видать, после вчерашнего...
В последний миг я шагаю в сторону — к свае.
Степан проносится мимо. Его сапог едет по мокрой доске, он машет руками, как ветряная мельница, — и с плеском рушится в омут.
Вода тут же подхватывает его и закручивает. Тулуп в один миг набирает воду, тяжелеет и тянет вниз. Степан выныривает, хватает ртом воздух, снова уходит под воду, снова выныривает — уже в паре саженей от мостков, там, куда его утащила обратная струя.
С плетней грянул хохот.
Ржала вся слобода: бабы, мужики, мальчишки на заборах. Кто-то даже звонко засвистел.
— Держи, утопленник! — гаркнул Матвей.
Он шагнул на край мостков, вытянул багор и ловко зацепил Степана за ворот тулупа. Крякнул, упёрся ногами — и поволок к берегу, как бревно на сплаве.
Степан выполз на камни на четвереньках. Мокрый, облепленный тиной, кашляющий. Жалкий, как мокрая курица.
Слобода заржала ещё громче.
А пока все смотрели на Степана, двое соседских мужиков спустились с яра и молча скрутили Стёпку. Ещё трое навалились на нашу лодку и одним рывком вытолкнули её обратно на берег. Свояки Степановы с кольями даже не дёрнулись. Стояли и старательно смотрели себе под ноги, делая вид, что оказались тут совсем случайно.
А соседи, поправляя лодку, косились на меня. Опасливо так.
И тут перед глазами вспыхнуло:
[Внимание!]
[Условия обязательства 1 нарушены людьми кредитора. Зафиксировано.]
[Свидетели: 14]
Я машинально пересчитал фигуры у плетней. Четырнадцать... Ровно.
Значит система вела какой-то свой протокол. Интересно. Ну зато хоть кто-то в этом мире работает по закону.
Степан тем временем откашлялся и поднял на меня глаза. И вдруг заговорил его свояк заговорил тихим, почти заискивающим голосом.
— Корнёв... Демид... Слышь... — Он покосился на плетни, где всё ещё смеялись. — Давай тут, по-соседски, а? Утрясём на месте. Я ж не знал про Печать-то. Вот те крест — не знал! Про Ерофея не знал! Это всё он... — Он мотнул головой в сторону Степана. — Он меня подбил. Пойдём, мол, батя, лодку возьмём, хозяину приятное сделаем… Ты не серчай, а?
Степан в руках соседей дёрнулся и зло зыркнул на отца. Но промолчал.
Хорош батя. Сына сдал — и глазом не моргнул.
— Убирайтесь, — сказал я.
Отец степана посмотрел на меня. Потом на плетни. Потом снова на меня.
Соседи отпустили Степана со Стёпкой. Свояки подхватили порывающегося что-то гавкнуть Степана под мышки и потащили вверх по тропе. С тулупа за ним потянулся мокрый след...
У самого поворота Степан обернулся.
— Ещё свидимся, — просипел он.
А вот Стёпка мне ничего не сказал. Только посмотрел на меня волком — долго, не мигая, и отвернулся.
Я дождался, пока они скроются за плетнями, и только тогда выдохнул. Руки, оказывается, у меня тряслись.
Матвей сплюнул им вслед и опёрся на багор.
— Ловко ты его, малой. Я уж думал, порежешь.
— Зачем резать? — я пожал плечами, старательно скрывая адреналиновый отходняк. — Видишь? Всё почти само уладилось.
Дед хмыкнул в бороду. И впервые на моей памяти посмотрел на меня не как на чудного малого, а как на мужика.
Наверху, в воротах, всё также стояла мать. Она так и не сдвинулась с места — только ладони от рта наконец отняла.
В то же время. Контора Горлова.
Ночь легла на Малый Яр — тихая и тёплая.
В конторе при соляных амбарах горела сиротливая свеча. На столе перед Лукой Савельичем Горловым стояли столбики монет — медь отдельно, серебро отдельно — и лежали берестяные листки с отметками. А сверху, придавленное гирькой, лежало письмо курбатовского приказчика.
«Откупные к Покрову — сполна».
Горлов в который раз пересчитал серебро и в который раз досадливо поморщился. Не хватало... Как всегда, не хватало. Варницы Курбатовых требовали своё, бояре ждать не умели и не любили, и каждый недобранный рубль откупа Горлов потом выкупал своей шкурой.
Он отложил монеты и устало потёр переносицу.
Из головы не шёл мальчишка Корнёв.
Ох и нечистое тут дело...
Прежний Демид был совсем не такой. Горлов помнил его хорошо — щуплый, тихий, глаза вечно в пол. Шалопай, а не парень. Отец его на тракт брал, а он и там умудрялся прятаться за телегой. От Степановых по сеновалам бегал. Такой и слова ему поперёк не сказал бы — не то что торговаться.
А сегодня...
Сегодня в амбар вошёл волчонок. Израненный, хромой, еле живой — но настоящий волчонок. Считал вслух, как приказчик со стажем. Глядел прямо, не мигая. Ловушку с солью учуял сразу — Горлов это видел по глазам. А потом сам, без подсказки, потребовал целовальника. Целовальника! Отец его про Ерофея за всю жизнь не вспомнил ни разу! От того и получилось тот долг его так ловко состряпать.
Не знай Горлов Демида в лицо — никогда бы не признал в этом мелком израненном волчонке парня Корнёвых.
Он взял было перо, чтобы сделать отметку на бересте...
И тут в висок ударило болью.
Режущая, острая, как будто кто-то вогнал туда шило. Перо выпало из пальцев. Правая рука от плеча до запястья вдруг онемела, налилась ватной тяжестью.
Горлов замер, схватившись за край стола.
Он знал, что это такое. Знал не понаслышке, хоть и не чувствовал этого уже много лет.
Печать треснула.
Его печать! Положенная лишь сегодня в полдень, при Ерофее. Треснула — потому что сделка была нарушена где-то с его стороны! Не он сам порушил, понятное дело — нет, сам он своё слово держал и против делать ничего не собирался. Значит порушил кто-то из своих... Из ЕГО людей.
Боль медленно отступала, оставляя после себя тупую ломоту. А на её место поднималось нечто другое... Горячее... Злое.
КТО?
Кто из ЕГО людей посмел нарушить ЕГО слово?!
Скрипнула дверь. В контору, бочком, вошёл Евсей. Вид у него был такой, будто он предпочёл бы сейчас оказаться где угодно, только не здесь.
— Лука Савельич... — Евсей кашлянул. — Тут это... Степан к Корнёву ходил. Лодку в зачёт тащил. А там и отец его с двумя родичами... Корнёв не дался. Степана в вир окунули. Вся слобода видала... Беда...
Горлов поднял на него глаза. Одна бровь на его лице задёргалась. Евсей отступил на шаг...
— Выпороть! — тихо сказал Горлов. А потом грохнул ладонью по столу так, что столбики монет разлетелись по доскам. — На конюшне! И при всех! И всем сказать: Корнёвых до Спаса не трогать! Я ЯСНО ВЫРАЖАЮСЬ?! Не хватало ещё, чтобы всякое мужьё меня на смех выставляли!
Евсей побелел.
— В-всё понятно, Лука Савельич! Всё понятно...
И исчез за дверью.
Горлов долго сидел неподвижно. Потом встал, подошёл к кованому сундуку в углу, отпер его ключом с пояса и достал со дна какую-то бумагу, сложенную вчетверо и пожелтевшую от времени. Не ту расписку, что он днём показывал мальчишке. Другую.
Он развернул её у свечи и долго вчитывался в её строчки. Очень долго.
Потом сложил обратно, убрал на самое дно сундука и запер.
И вдруг усмехнулся.
Пусть малец коптит свою рыбу. Пусть хоть весь садок прокоптит. Продавать ему всё равно никто её не даст — об этом велено было ещё днём, едва мальчишка вышел за порог: скупщикам и торгу у Корнёва не брать. Ни рыбины. Ни сырой, ни копчёной.
Протухнет рыба — сам принесёт. Сюда и за бесценок.
Живой должник выгоднее мёртвого...
А покорный — ещё лучше.
***
Утром, едва рассвело, во двор влетела Алёна.
Запыхавшаяся, с растрёпанной косой, — видать, бежала через всю слободу. И с порога, даже не поздоровавшись, тут же меня огорошила:
— Это правда, что ты Степана в вире искупал?!
— Сам он искупался, — буркнул я. — Я только посторонился.
Алёна прыснула смехом. Потом, спохватившись, состроила строгое лицо, а через секунду уже снова не выдержала и снова прыснула.
— Вся слобода только об этом и гудит! Бабы у колодца говорят — ты на воду слово знаешь. Степан, мол, прыгнул, а вода его сама и закрутила...
— Бабы у колодца много чего говорят. Ты их больше слушай
— Ну-ну...
Она сунула руку под летник и достала маленький холщовый мешочек, туго перетянутый бечёвкой. Положила мне на ладонь.
Мешочек оказался тяжёлым и плотным...
— Соль, — тихо сказала она. — Фунта три. Из отцова амбара утащила. Мачеха не считает — не хватится.
Я взвесил мешочек в руке.
Три фунта. Это чуть меньше полутора килограммов. На тузлук для пяти пудов рыбы нужен пуд соли, а то и два. Это — капля в море.
Но всё же это — соль.
— Спасибо, — искренне поблагодарил её я.
Алёна смутилась и отвела глаза. У меня от этого зрелища сердце вдруг застучало чуть быстрее… Это ещё что такое?
— Да ладно тебе... На большое не хватит, я знаю. Только на горячее, из садка. Для вкуса.
Для вкуса.... Вчерашняя пресная рыба до сих пор стояла у меня поперёк горла, так что даже просто для вкуса — уже немало для меня значило.
Через пару минут мы взялись за дело втроём.
Мать принесла из сарая корыто и два ножа. Я спустился к садку и выбрал рыбу — ту, что уже еле шевелила жабрами, и ещё с десяток крепких лещей и язей. Остальную оставил в садке — живой, на потом.
Потрошили мы её прямо во дворе, на чурбаке. Мать работала быстро, ловко, не глядя — нож сам ходил у неё в руках, словно живой. Алёна старалась не отставать и то и дело вытирала рукавом нос, быстро перепачкав его чешуёй. А я потрошил отцовским ножом — медленно, неумело, зато с умом: разрезал по спинке, раскрывал рыбу бабочкой, чтобы дым прошёл по ней до самой кости.
— Это что ж ты такое делаешь? — удивилась мать.
— Так быстрее прокоптится.
Мать посмотрела с сомнением, но спорить со мной не стала.
Потом Алёна развязала мешочек, и мы натирали рыбу по крупинке соли. Бережно, как золотым песком. Изнутри — щепоть. Снаружи — пол щепоти. Ни крупинки мимо. Мать следила за этим так ревниво, будто это была не соль, а серебро.
Посоленную рыбу развесили на жердях под навесом — на ветерок. Пусть подвянет, подсохнет сверху. Мокрую рыбу дым не возьмёт — так она лишь запарится, а не прокоптится.
Пока рыба вялилась, я занялся коптильней.
Отцовская коптильня была сложена для холодного дыма: топка располагалась внизу у воды, длинный ход шёл по склону, а камера была наверху. Пока дым доползёт до рыбы — он остынет. Для холодного копчения — то, что нужно. Но мне сейчас нужен был жар.
Значит, длинный ход нам не годится.
Я разобрал плитняк у самого верхнего конца хода, прямо под камерой. Выкопал там ямку, обложил камнями. Получилась маленькая топка — в шаге от рыбы, а не в двадцати.
Дрова я выбрал ольховые. Ольха даст мягкий дым, чуть сладковатый и без горечи. Берёза — горчит, сосна — смолит, а ольха — то, что надо. Это мне тоже как-то рассказывал знакомый технолог. Я тогда слушал вполуха и думал: зачем мне это всё? И вот, пригодилось.
Сначала развёл огонь из сухих поленьев, дал прогореть до углей. Потом сверху кинул сырую ольховую щепу. Угли тут же весело зашипели, и вверх пошёл густой, белый, пахучий дым.
Рыбу развесили на крючья в камере. Закрыли крышку. И я сел рядом — держать жар.
Это оказалось самым трудным. Жар нельзя упустить: остынет — рыба сырая, и всё насмарку. Жар нельзя и перегнать: вспыхнет щепа открытым огнём — рыба сгорит, почернеет, станет горькой, как полынь. Так что я сидел у топки на корточках, подкладывал щепу горстями, ворошил угли палкой, прикрывал поддувало камнем, а потом открывал снова. Ладонью проверял крышку: горячо, но терпимо — значит, всё хорошо.
Работа шла как часы. Каждые несколько минут — щепа, угли, ладонь.
Так прошёл час.
Потом полтора.
Запах пошёл уже такой, что у меня свело живот. Тёплый, копчёный, сладковатый, с ольховой горчинкой. Он поплыл по двору, перевалил через плетень и пополз по слободе.
Первыми у плетня появились соседские мальчишки. Потом соседка с ведром — постояла, понюхала и ушла, качая головой. Потом ещё одна. Потом мужик, который, кажется, вчера вечером толкал нашу лодку обратно на берег. Постоял, повтягивал носом воздух и молча побрёл себе дальше.
Я открыл крышку.
Рыба была аж золотая.
Кожица блестела, будто её покрыли лаком. На срезе мясо было белое, плотное, влажное. Сок капал на угли и шипел.
Я снял одного леща. Обжёгся. Перебросил из руки в руку. Отломил кусок и сунул в рот.
И замер.
Это было... Это было просто прекрасно. Солоновато — самую малость. Дымно. Нежно. Жир таял на языке, мясо расходилось волокнами.
Вот это, я понимаю, еда!
— Ну?! — мать с Алёной смотрели на меня в две пары глаз.
Я молча протянул им по куску.
Мы ели прямо там, во дворе, у коптильни. Руками. Обжигаясь, дуя на пальцы, облизывая их. Алёна ела жадно и неприлично громко чавкала — и плевать ей было, что она боярская дочка. Мать же ела медленно, с закрытыми глазами. А потом вдруг заплакала. Тихо, без слёз почти.
— Отцова, — сказала она.
Я же сидел, жевал и смотрел на развешанную рыбу.
Первая еда в этой жизни, которая была по-настоящему вкусной.
И первый товар.
Горячее копчение живёт два-три дня. Потом рыба начнёт мокнуть, пахнуть и портиться. Значит, продавать надо сегодня. В идеале прямо сейчас. Пока она ещё пахнет так, что соседи слюнки глотают у плетня.
На торг мы пошли с Алёной вдвоём. Взяли две корзины копчёной рыбы, переложенной лопухами. Мать осталась дома — сторожить садок.
— Да не дадут тебе на торгу продать, — ворчала Алёна по дороге. — Помяни моё слово.
— Посмотрим, — ответил я.
Я знал, как пахнет хороший товар и как на него слетается покупатель. Нюх меня ещё не подводил.
Поначалу, собственно, так и было.
Едва мы встали у края рядов и сняли с корзин лопухи, вокруг тут же собрался народ. Люди нюхали, облизывались, тянули шеи. Какая-то баба уже лезла было в корзину пальцем. Мужик в лаптях спросил, почём. Второй — сколько возьмём за пару лещей. Третий — нет ли ещё.
Я уже открыл рот, чтобы назвать цену...
И тут толпа вдруг поредела.
Так бывает, когда в бассейн входит акула. Никто ничего не говорит. Просто все вдруг вспоминают, что у них есть дела в другом месте.
К нам шёл горловский скупщик. А за ним — двое здоровых мужиков с пустыми руками и тяжёлыми взглядами.

