Читать книгу Замри. Роман с театром (Адольф Яковлевич Шапиро) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Замри. Роман с театром
Замри. Роман с театром
Оценить:

5

Полная версия:

Замри. Роман с театром

Кто мог предположить, что знакомство с работниками гастролирующего рижского театра, которым живущая этажом ниже Лиля Липкина сдала на месяц комнату, скажется на моей судьбе? Можно ли представить её возможные зигзаги, если бы у Липкиной не завязалась постоянная переписка с рижанами? Из неё они узнали о закрытии моей театральной студии и о том, что я на перепутье. В результате я очутился в краю, где ночь никогда резко не сменяет день, закаты дивят своей протяжённостью, белёсые сумерки благостно зависают над землёй. И задержался в нём на тридцать лет.


Порой мне кажется, что в детстве видел сон: берег залива, дюны и сосны, люди фланируют вдоль воды, закат. Не исключено, это был когда-то виденный киножурнал. Никогда не разобраться в этом, так же как не понять, на самом деле я видел бомбёжку или поезд в степи, зенитки, прожектора, крики и стоны – это лишь рассказы матери.

Многострадальная Рига, как и город моего детства, раскинулась на пересечении дорог. Пограничье между Востоком и Западом просматривалось во всём – в домах, бульварах, одежде, нравах, стиле жизни. Ржаные кирпичики уживались с булочками со взбитыми сливками, щи – с хлебным супом, угри – с солёными огурцами. В кафе водку пили с бальзамом, не гнушались и едко-зелёным «Шартрезом». Несмотря на бутылки, в которые он был разлит, его цвет напоминал о многообразии мира. Витрина «Ригас модэс» поддразнивала прохожих новинками. (Встань пораньше, запишись, не пройдёт и месяца – они твои!) На углах улиц предлагали непахнущие розы дивной красоты. На базаре торговки селёдкой блистали белыми фартуками и заворачивали свой жирный товар не в газету, а в специальную бумагу.

Неизгладимы были черты прошлого. С глухой стены дома рядом с театром прохожим завлекательно улыбалась красотка, рекламирующая крем Nivea. Раз в год её старательно замазывали картинками более актуального содержания, но советские краски пасовали перед прибалтийской погодой, и по весне она вновь являла свой лик. Отчаявшись побороть соблазнительницу, кто-то принял мудрое решение перекрыть её полотном – мол, пусть улыбается, лишь бы никто не видел.

Но всё не перекроешь. Не только на антресолях и чердаках, но в букинистических магазинах лежали изданные в двадцатые годы русские книги, о существовании которых я не подозревал. На их обложках красовалось название издательства «Грамату драугс» («Друг книги»), вполне себя оправдавшее. В библиотеке можно было взять «Защиту Лужина» (не все цензоры знали, что Сирин и Набоков одно и то же лицо) и даже пробиться к старым газетам. По ним восстанавливалась жизнь маленькой страны, которую не минула ни одна из больших бед истекающего века. Можно было представить и путь латышских красных стрелков, и жизнь тыняновского Резекне и михоэлсовского Двинска-Даугавпилса, и время, когда республика приютила русских эмигрантов, и годы, о которых в своих воспоминаниях Михаил Чехов говорит кратко: «Воцарился Ульманис, и началась жестокая травля иностранцев» (в одной из газет того времени: «Этот господин должен за 24 часа убраться из Риги»), и выступление в сороковом выпускника лиепайской гимназии товарища Вышинского с балкона советского посольства, и вскоре последовавшую ночь, в течение которой тысячи ни в чём не повинных отправились в Сибирь, и, и, и…

Но живые нуждаются в воздухе. Они ходили по улицам, гуляли вдоль залива, приходили в театр. И трудно было поверить, что невысокого роста человек, представляющийся Костей Сокольским, тот самый певец, чей голос, как и Петра Лещенко, звучал с моих харьковских рентгеновских плёнок. А товарищ Строк из Даугавпилса – тот самый господин, который писал музыку к лещенковским песням.

В Кировском (Верманском) парке собирались «бывшие». У них ещё не износились вконец брюки в полоску. Латыши, рижские русские, евреи облюбовали тихие уголки в тенистом парке, в самом центре города. Они церемонно раскланивались друг с другом, часами беседовали на излюбленных скамейках. Им было что вспомнить и с чем сравнить. История, от ганзейских времён и до наших дней, казалось, выбрала Ригу для проведения самых рискованных экспериментов.

Когда я входил в театр, поджарый администратор вытягивался в струнку и щёлкал каблуками. Так он приветствовал молодого режиссёра. Военный атташе Латвии в Эстонии, он добровольно перешёл в Красную армию, когда она явилась на берега Балтики. Позднее его, конечно же, посадили. Атташе оттрубил срок и… незамедлительно (военная косточка!) отправился в Москву, в Министерство обороны. Там удивились – по их бумагам он продолжал служить и вскоре мог выйти на пенсию. Вместо пенсии ему дали дельный совет: не мелькать, а возвращаться домой.

Другой администратор, кругленький и краснощёкий, тоже радостно приветствовал меня. И он отсидел. За участие в операциях эсэсовского карательного батальона. Когда у Тони падал на пол пепел с сигареты, он наклонялся, сдувал его и говорил: «Извини, фронтовая привычка». Боец невидимого фронта. Он с особым удовольствием произносил моё имя и неустанно подчёркивал свою расположенность к педагогу театра по фамилии Цеплиович («Гришенька» – только так и никак иначе обращался он к Цеплиовичу).

Заведующая труппой Марите (Мария Петровна) Миезите военные годы провела в Иванове, где формировалась Латышская дивизия. Артист Чеслав Михневич в начале тридцатых был партнёром Михаила Чехова по сцене и карточной игре. Немцы предложили ему работу в театре и участие в их фильмах. Чесик (так ласково его звали) отказался и пошёл в рабочие сцены. Он многим рисковал. Однако, несмотря на это, артист Жук, партиец с медалями, подозрительно косился на Михневича. Самые разные люди очутились в театре, как в лодке после кораблекрушения. Вперёдсмотрящим был Гудзук. В конце войны его призвали в советскую армию, на фронте он потерял руку. Главной заботой Гудзука было, по-моему, чтобы кто-нибудь не наклонил лодку резко на свой борт и всех не захлестнула стихия. Он вёл её уверенно, но осмотрительно.

«Спокойнее, спокойнее, спокойнее…» – повторял мой директор, стоило возникнуть малейшему конфликту. Как латышский крестьянин убирает камни со своего поля, аккуратно складывая их на обочине дороги, так и Станислав Янович старался устранить всё, что может привести к столкновению. Со стороны его спокойствие смахивало на равнодушие, но только со стороны. В схватках со страстями, которыми полнится театральный мир, Гудзук уповал на разум, взывал к нему.

Страсть – буйная, капризная, разрушительная, созидательная, пламенная, неудержимая, нечеловеческая, мучительная, всепоглощающая – неоднократно была воспета поэтами. Вознесённая над скукой буден, она становилась мерилом силы и цельности личности. Но именно настороженность к непредсказуемым последствиям страстей, вечных аккумуляторов человеческой энергии, похоже, определяла поведение Гудзука. Да нет, не настороженность – он остерегался их, как хуторянин молнии. Только бы в дом не угодила… Слишком хорошо известно, что страсть часто переходит в ослепление и люди, движимые ею, сеют вокруг разрушение, желая или не желая того. Навязывают себя и свои страсти. Ослепление одних ведёт за собой ослепление других, и этот чёртов круг всё расширяется, вовлекая новые и новые жертвы. Это тогда понимали многие рижане. Слишком горек был опыт небольшого народа, вдоволь хлебнувшего лиха от кипения мировых страстей. Народа, по природе своей склонного к кропотливой дневной работе, а после праведного дня – к посиделкам.

Льются у костра беседы, песни сменяются пересказами сказок. Слышны грубоватые шутки, пьют много, со вкусом, но не жадно. Парни и девушки незаметно исчезают от костра, а через некоторое время с вполне невинным видом выходят из леса и присоединяются к поющим. Картина идиллическая и слишком литературная, но тот, кто жил в Латвии и не ощутил поэзии в быте латышей, даром провёл время на этой земле. Когда я начал произносить первые слова на незнакомом языке, латышам отказывали даже в праве официально отмечать Лиго. А если людям не дают в самую короткую ночь, как испокон веку делали их предки, прыгать через костры, пить пиво и украшать себя венками из дубовых листьев, поневоле задумаешься о том, где ты живёшь и что происходит вокруг. И обязан проникнуться состраданием. Оно, сострадание, может быть, и есть смысл театра, как, впрочем, и вообще искусства. Его начало и конец.


Рига провоцировала на размышления о серьёзном. Складывавшийся веками облик города, который лепили латыши и шведы, русские и немцы, привораживал своей гармонией и красотой. Шпили соборов, устремлённые к небу, и булыжники мостовых дышали вечностью. И при всём том Рига остро и нервно проживала шестидесятые. Ожидание перемен длилось так долго, что город устал ждать. Это было время, когда всё могло произойти, но ничего не происходило. И чем дольше не происходило, тем тревожнее чувствовалось – может произойти всё что угодно.


Так же, как невозможно завершить предложение, начавшееся с описания случайностей детства, невозможно поставить точку в том, что до спектакля.

Спектакли состоят из слов, тишины, поз, света, движения, шумов, жестов, лиц, костюмов, а складываются из впечатлений, которые ищут выхода. Впечатлений от книг, океана, очереди, Антверпена, колыбельной, кинофильма, футбольного матча, улыбки прохожего – от всего. Они беспорядочны и сумбурны, одно тянет за собой другое. Их не пронумеруешь, как первые книжки. Единственный способ упорядочить, разобраться в этих дарах – ставить спектакли.

Связь времён

Не уверен – переплавится ли всё, что довелось увидеть в последние годы жизни театра, в какой-нибудь спектакль. Станет ли и этот опыт тем, что я называю «до спектакля»? Можно не успеть. Жаль, тут много любопытного. Незаметно мы оказались в положении героев наших спектаклей. Одно дело представлять «Страх и отчаянье», другое – испытать эту прелесть на себе. Брехт был потрясён тем, как быстро стремление выжить подавляет все другие чувства. Сегодня – человек, а завтра принимаешь правила стада, присоединяешься к большинству и гордишься причастностью к идее.

Когда приступали к Брехту, я хотел, чтобы молодые прикоснулись к тому, что обожгло сознание миллионов людей.

(Как-то показывал студентам фотоальбом. «А это кто?» – спросили, указывая на Хрущёва. Шутят? Нет – серьёзно. Накричать, обвинить их в лености – бессмысленно! Они родились позже и не могли видеть лицо, символизирующее слом эпох. Следующий лидер стёр его. А назначение педагога – представить связь времён.

Нас, режиссёров, подстерегает болезнь под названием «само собой разумеется». Вдруг становится скучно объяснять то, что кажется понятным. Это симптом режиссёрской смерти. Понятное тебе требует растолкования, толкования, истолкования. И надо не жалеть себя, тратиться. Это режиссёрская жизнь. Чтобы рассказать о конце театра, тоже нужны усилия. Хочется бросить. Всё кажется настолько ясным, что не требует слов. Но я, чтобы чувствовать себя живым, буду продираться сквозь дни и события.)

Когда приступали к Брехту, молодые актёры мало знали о приёмах оболванивания людей и народов. Но, анализируя сцену за сценой, с удивлением стали обнаруживать живучесть того, что им казалось давней историей. Потом, играя спектакль, они поняли, до чего это волнует людей повсюду. И затем новый опыт – уничтожили их театр, их дом.

Безусловно, сейчас они сыграли бы серьёзнее, глубже, больнее. Увы! – невозможно. Их разметало по разным углам. Одни навсегда расстались со сценой, после пережитого потеряли вкус к лицедейству и не хотят участвовать в мыльных операх. В других, слишком умных, не нуждаются зрелищные учреждения. Многие пьют. Некоторые терпеливо ждут. Может быть, их возвращение на сцену будет отмечено новым качеством игры. Есть и вполне преуспевающие. Стали «объективными» и вспоминают лучшие дни своей жизни как детскую забаву. Таково действие изощрённого механизма подавления личности.

Какие же силы надо иметь, чтобы выстоять? А художественный опыт, надо признать, не помогает. Он и жизнь – на разных этажах. И лифт между ними часто застревает. Булгаков, промысливший в «Мольере» тончайшие нюансы взаимоотношений художника и власти, принялся за «Батум» в надежде перехитрить судьбу и Кабалу. Чем кончилось – известно.

Как бы я сейчас ставил про это?

Наверное, постарался бы иначе показать, как всё начинается. Не грубо и очевидно, а вкрадчиво и скрытно. Как перед грозой. Прошелестит ветерок, предвестник ненастья, а его никто не заметит. Дунуло сильней, приподняли головы, но вновь спокойно. Ещё порыв – и опять тихо, благостно. Надвинулись тучи, стало темно – все засуетились. Но вновь просвет, пригрело, и ветер стих. Ничего, загорать можно. Даже те, кто уже собрал вещи, решают остаться. Обойдётся. И радио заверяло – без осадков. А потом – быстро, резко, сразу – молнии, молнии и… как из ведра! Все мокрые, хоть выжимай. Я бы постарался, чтобы поначалу всё походило на недоразумение, шутку. Чем смешнее начало, тем страшнее финал.

Чёрт возьми, почему бедуины задолго до самума, по едва заметным признакам, чуют беду – прячут верблюдов, укрываются сами, а мы… Потому что знают – пустыня!

Пока лиса не съела

Первые газетные выпады смешили. Учительница возмущается тем, что я долго репетирую. А ей какое дело? Вдруг статейка – почему народная актриса, любимица Латвии, мало играет? Действительно обидно, она талантлива, но ей скоро семьдесят, а играть ровесниц решительно не по нраву. Не объяснять же это публично? Пусть пишут!

Но пока выпады укутаны в дежурно-хвалебные эпитеты (мол, талантливый театр, оттого так заботимся). Дальше – хуже. Акцент меняется. Появляются письма трудящихся о том, что театр не воспитывает молодёжь в национальном духе, в спектаклях нет «латышского менталитета». Стиль знаком, только слово «коммунистический» повсюду заменяется на «национальный». Что они так расписались? Бензина нет, с транспортом худо, цены растут, люди злеют, а они всё про нас? Вот уже и новая организация, Лига латышских женщин, крайне обеспокоена «нелатышскостью» театра.

Явно что-то готовилось.

Мы сидели в театре до поздней ночи, но что придумать? Не отвечать же на гнусности? Да и не опубликуют ответы. Доподлинно известно, статьи в защиту театра под разными предлогами отклоняются. Ну и пусть, плевать.

Как Колобок, который бахвалился, что ото всех ушел, мы баюкали себя старыми историями. Гудзук напоминал о восьми начальниках Управления театрами, каждый из которых учил нас жить, о демонстративном уходе министра культуры со сдачи спектакля, о погромных статьях, о том, как запрещали праздновать юбилей театра, как не выпускали за рубеж, и… предлагал идти спать или пить водку. Мы же вспоминали, как удалось отстоять Гудзука, несмотря на решение коллегии министерства о его снятии. По сравнению с теми днями нынешние были денёчками – в самом деле, пошли спать!

«Вы ещё тут?»

Город полнится слухами. Приходя на репетицию, актёры улыбаются – как, вы ещё тут? Оказывается, их повсюду спрашивают – уезжаю ли я? Не то в Израиль, не то в Америку. На встречах со зрителями им регулярно присылают записки – почему я не даю хода молодым латышским режиссёрам? И тому подобное…

Молодая латышская актриса рассказывает:

«Прихожу в букинистический магазин обменять книги. Обращаюсь к продавщице:

– Пожалуйста, возьмите вот Регину Эзере, а мне дайте Курта Воннегута.

– Вы меняете Эзере на Воннегута?

– Да, у меня два одинаковых издания Эзере.

– Вы меняете Эзере на Воннегута?

– Да, а что вас смущает?

– Теперь я понимаю, почему вы работаете в таком театре».

Такой театр

Что же это за театр, в котором работала Ингуна Земзаре, решившаяся обменять Эзере на Воннегута?

Ответить столь же трудно, как рассказать о человеке, с которым сроднился слишком близко. Надеюсь, его облик высветится по мере рассказа, сложится из отдельных черт, мимо которых не пройти.

По-своему он был уникален. Две труппы – латышская и русская. Два здания, одно руководство и технические цеха. Но главное – актёры, представляющие разные культуры, были объединены единой театральной методологией и общностью художественных устремлений. Во многом благодаря капризу истории он стал прообразом того «театра наций», мечта о котором не покидает театральных фантастов.

Когда создавался такой театр с двумя национальными труппами, цель была очевидна: доказать, что коммунистическая идеология выше национальных различий. Театр же свидетельствовал о другом: для людей всех национальностей культура и человечность могут быть выше идеологии. Взяв модель, которую ему подкинули, театр словно посмеялся над её создателями. Наверху придумали и ждали одного, а обернулось совсем по-другому. Театр утверждал превосходство вечных ценностей над преходящими. Что было естественно – на то и театр! Спектакли создавались с верой, что даже в самых нечеловеческих условиях люди способны быть людьми, оставаться на той высоте сознания, которая свойственна была Райнису, Булгакову, Чехову.

Было

Я ставил эти пьесы по-русски, по-латышски, по-испански, по-эстонски, репетировал с немецкими и американскими актёрами. И каждый раз возвращался к вопросу – почему? Почему Чехов нас не отпускает? Надо восстановить в памяти первые впечатления от чеховских пьес и попытаться всё-таки ответить на беспокоящий вопрос.

Из самых первых завораживающих впечатлений: капризные изгибы женских шляп; крик «Ау! Гоп-гоп!» за садом; убитая птица; ночное кофепитие после парижской поездки; запах серы; рассвет после пожара; старый слуга; писатель с удочкой; колотушка сторожа; чайный стол под тополем, эстрада на берегу озера и редкие слова – Масленица, секундант, торги, пачули, анчоусы, Шопенгауэр, тальмочка.

Как объяснить, почему всё это так заворожило с юности? Понятно ещё, когда пленительная сила идёт от ностальгии по ушедшему. Но этого не было и быть не могло. Состояние ностальгии и детство – непримиримые вещи. Так отчего же именно тогда эти пьесы навсегда вошли в сознание?

У Чехова со слезами вспоминают о доме на Старой Басманной, а мы визжали от восторга, заполучив марку с изображением высотного монстра на Котельнической набережной. У него – детская, у нас – двор. У Чехова герой боится выговорить что-нибудь оскорбительное и в отчаянии кричит «жидовка», у нас к этому были привычны. У него – дуэль, а у нас – драки до «первой юшки». Всё чеховское было далеко, очень далеко, как страны, которые печатали треугольные марки или картины на фантиках конфет, которых мы никогда не пробовали. Но, возможно, всё чеховское так дразнило и манило именно потому, что было бесконечно далеко?

Иногда казалось – всего, что у Чехова, вовсе нет. И стран с треугольными марками тоже. Что, если всё это враньё? Большой обман? В такие минуты хотелось выскочить из-за парты, бежать, бежать, лететь. Так хотелось убедиться, что этот мир есть! И эти люди, и это колдовское озеро. У каждого из нас своё таганрогское, харьковское или замоскворецкое притяжение, за пределы которого хочется вырваться. Если задуматься, то, может, это и было начало. Чехов был в нашем начале. Сейчас понятно, что он порождал тоску по другой, интересной, лучшей жизни. А тоска по лучшей жизни – не смысл и не сверхзадача, как мне объясняли впоследствии. Это – возникшая мелодия. Это – музыка.

Вслушиваясь в пьесы Чехова, я переносился в другой мир, где люди не просто живут, а всё время пытаются понять – как живут, зачем живут, какой смысл?..

Почему приезжающие из России стремятся увидеть мост Ватерлоо? – недоумевают лондонцы. Как ни объясняй, понимают с трудом. «Будь готов! – Всегда готов!», пятилетки, зарницы, речовки, марши… И вдруг – мост в тумане, вокзал, улыбка Вивьен Ли… И вальс, вальс-бостон. Нежность трофейной ленты оказалась сильнее действительности, по образу и подобию которой нас выпекали. Вожди, конечно, дали маху, показывая нам «Мост Ватерлоо».

Не ведая, что творят, они разрушали свою школу. И с Чеховым они проморгали. От Достоевского ограждали, а Чехова почему-то недооценили. Между тем как раз он помогал продираться сквозь эпоху к себе. Стал мостом между вчера и завтра.

Я рос среди чеховских героев. На улице Чернышевского – среди чеховских героев. Внешнего сходства никакого, изменились пиджаки, воздушные шары, предел прежних мечтаний, стали детской забавой по сравнению с самолётами, но шестого чувства так и не открыли, и в чём-то существенном жизнь была всё та же, по Тузенбаху, – «трудная, полная тайн и счастливая». До сих пор я разгадываю и пытаюсь понять обитателей нашего дома.

Они постоянно жаловались (климат, болезни, дети), а на закате, «выйдя подышать», рассуждали о будущем счастье человечества и обсуждали план преобразования природы. Возмущались управдомом и судачили о том, какая жизнь будет через двадцать-тридцать лет. Не думая о том, как проживут следующий день, танцевали до утра. Ох уж эти вечеринки! Я засыпал под их шум, точно зная, когда, отвалившись от стола, весёлый толстяк спросит под общий хохот: «А компот будет?» – и когда другой сосед прокричит: «В Париже дождь – над Богодуховом тучи!» Смысл этой фразы был известен ему одному. Несмотря на это, все старались реагировать. Когда гости расходились, отец спрашивал у матери: «Кто звал этого типа с Парижем и Богодуховом? Надо сказать, чтобы больше не приходил». И привычный ответ: «Неудобно…» Им постоянно было «неудобно». Неудобно дать отпор хаму, востребовать долг, просить за себя.

Они цепенели от страха при известии об очередном аресте и готовы были отправиться в какую-нибудь новую Испанию защищать свободу. Влюблялись, страдали, но не решались изменить привычное течение жизни. Вопреки здравому смыслу (а может быть, благодаря ему?) всегда на что-то надеялись. Их исключали, снимали, уплотняли, переселяли, а они считали ниже своего достоинства защищать свои интересы. Деловых людей презирали как существ низшего порядка. О таких говорили: «Завидую их энергии», – с подтекстом – «но это не для меня». Читая Чехова, я узнавал этих чудаков, и поэтому его пьесы так задевали за живое.

На Чернышевского барахтались чеховские герои. При всей своей нелепости, в чём-то они были на редкость мудры. В умении принимать жизнь такой, какой она была дарована им, и стараться следовать раз избранным правилам. Поэтому их бунт против жизни (и такое случалось, редко, но случалось) казался неразумным, смешно безысходным. Эти люди были прекрасны в своём стоицизме, в умении понять и простить. И продолжать жить вопреки всему, даже тогда, когда продолжать, казалось бы, бессмысленно.

И вот, с одной стороны – далёкий, манящий мир неведомых людей, слов, жестов; с другой – знакомый до боли мир дома. Так вошёл в мою юность Чехов. С той поры «чеховское» существует для меня как выражение неоднозначности, многомерности всего сущего.

Для меня Чехов – это нежность арфы и внятность ударных. Оцепенение, статика (пугающая, почти как у Метерлинка) и вихревое движение. Короткие отрывистые реплики и многословные монологи. Время в чеховских пьесах то останавливается, будто зависает, то мчится с бешеной скоростью, подталкивает, торопит, подгоняет. Вечное врывается в каждодневное, как воспоминание Гаева об отце, который в Троицын день шёл в церковь, врывается в предотъездную суету, с её заботами о чемоданах и картонках, поиском потерянных калош, стаканчиком на прощание и всем прочим. Это «трам-там-там» среди пожара.

Случайное и закономерное, будничное и вековое, буффонное и трагическое, высокое и низкое соединяются чудесным образом. Не по принципу слоёного пирога – корж, крем, корж, крем, – а иначе. Тут всё пропиталось одно другим, набухло, проникло друг в друга. И в результате какой-то неповторимый, ни на что не похожий вкус.

При переносе чеховского текста на сцену этот вкус часто исчезает. Чтобы следовать за драматургом в те пограничные области, где чувства сталкиваются друг с другом, смешиваются и переливаются одно в другое, надо быть объективным и задиристым, углублённым и смешливым. Репетиции Чехова требуют особого состояния. Я бы назвал его чувством победности. Что это такое? Пожалуй, – отрешённость от эмоций «текущего момента».

Умение посмотреть на себя со стороны, то есть соотнести то, чем ты живёшь сегодня, с болью других людей (живших и живущих), с природой, историей, сменой времён года, со снегом и морем. И тогда всё, что происходит с тобой, не покажется исключительным, появится юмор и возникнет уверенность в том, что есть выход из самой сложной ситуации. Это путь к внутренней и, следовательно, репетиционной свободе.

Свой первый «Сад» я ставил в Эстонии. Как-то, придя на репетицию, стал возмущаться огромными «досками почёта», которые в то утро поразили меня своим наглым идиотизмом среди уникальных домов старого Таллина. Меня никто не поддержал, а замечательный актёр Антс Эскола с мягкой улыбкой сказал: «Да? А я их не замечаю». Представляю, какой спазм сердца вызывала эта чужеродная безвкусица, но в то же время верю – он их не замечал. Возможно, поэтому так замечательно играл Чехова?

bannerbanner