
Полная версия:
Замри. Роман с театром
Смешное – они там начали войну из-за того, как правильно яйцо надбивать: с тупого конца или острого? (Позже стало понятно, что это не только смешно, но и страшно.)
Страшное – толпа лилипутов ниточками привязывает Гулливера. Великан недвижим, и по нему, как букашки, ползают лилипуты. Кошмары Босха и Гойи в Прадо – пустяк по сравнению с ужасом, когда-то охватившим меня от иллюстрации Гранвиля. (Значительно позже понял, что это ещё и смешно. Гулливер есть Гулливер, а лилипуты – лилипуты.)
Странно, случайно, смахивает на выдумку, но моё детство, с играми на обломках трофейных «Мерседесов» и BMW, с убогим бытом разноплемённых соседей, с долгомесячной вынужденной безработицей отца (сорок девятый год), с добрыми фильмами о вожде, с ночным перетаскиванием пианино филолога-космополита к нам на пятый этаж (и дневным спуском инструмента обратно на первый, когда он вернулся из лагеря), со школьным прозвищем Сибира, прилепившимся ко мне благодаря воротнику на пальто из сибирской кошки, с летними выездами в деревню (самое интересное в них было трястись на ветру вместе со скарбом в открытой полуторке), с шёпотом о брате отца, куда-то пропавшем ещё до моего рождения, в тридцать седьмом, его все ждали, и я в том числе, с конфетами из расплавленного на сковородке сахара, а потом уж с чудо-гематогеном, который мы, мальчишки, покупали в аптеке, с девочкой Людой, чей рано развившийся бюст заставлял нас ещё неистовее гонять мяч по двору, едва она возникала на балконе, с многочасовыми сидениями в подвале, где мы устроили штаб, сколотив из досок стол и раздобыв керосиновую лампу, а я притащил из своей библиотеки книжечку «В дурном обществе» Короленко, с…
Нет, это предложение не завершить, потому что подвал был двухэтажный, чем наводил на смелые предположения о его тайной роли во время войны, потому что были ежедневные походы нашей ватаги в парк Шевченко, где продавали газировку с крюшоновым сиропом по 4 коп. стакан, потому что ещё была учительница Фира Львовна. Один из её уроков был замечательным, на нём происходила раздача булочек. На столе, рядом с журналом, железный лист со склеенными булочками, тарелка с сахаром. Нас вызывали к доске по алфавиту. Учительница резким движением отрывала булочку, макала в сахар, и счастливец отправлялся за парту. Как ни хотелось ему скорее жевать, шёл он медленно – надо было тянуть время урока. Иногда учительница пропускала букву, перескакивала на другую фамилию, и тогда в классе начиналось что-то невообразимое. До «Ш» очередь доходила к концу урока, ждать было невыносимо, но когда я завершал церемонию, «А», «Б», «В» глядели на меня с завистью. Больше ничего из её уроков не помню. Да, ещё как-то на перемене она подозвала меня и сказала: «Передай родителям, чтобы они купили галстук. Можешь носить. Ты уже пионер». Сам-то я переломный момент пропустил и до сих пор не понимаю, как про это узнала учительница.
Странно, случайно, смахивает на выдумку, но во всей этой кутерьме особое место заняли лилипуты. Свифт, затем лилипуты в цирке, а в подъезде дома, где жила бабушка, ниже этажом – лилипутка, доктор наук. Она профессорствовала в институте иностранных языков и часто появлялась в обществе широкоплечего, мордастого боевого лётчика. Поговаривали, что он снимал у неё угол, бродил слух, что он её муж. Мне было нестерпимо страшно за этого летчика – как он не понимает опасности, нависшей над ним? Неужели не читал «Гулливера»?
По всей видимости, жалеть надо было не лётчика, а малышку. Наверняка её. Время приучило к многоликости зла и добра. И всё-таки в спектаклях зло часто приобретало у меня формы уменьшительные. Шустрый Боркин кружил вокруг Иванова, оплетая его паутиной бредовых идей, кругленькая Наташа повязывала по рукам и ногам чеховских сестёр, большой Гюнт попадал к троллям. Пробовал много вариантов ибсеновской сцены, но она не получалась. Потому что я знал: троллей должны играть лилипуты.
Время, сдаётся, только и занималось разрушением первых представлений. Сначала я был увлечён его успешной работой. Что ещё опровергнет, переиначит? Потом стал её страшиться, боясь остаться ни с чем. Из чего же тогда творить театр? Ведь главное – то, что до профессии. Всё, что до спектакля, – впереди него. Это основа, на которую ложится канва того или иного сюжета. Это то, что не придумаешь, – драгоценная россыпь случайностей.
«На кладбище», – сказал странный директор, и машина тронулась. «Потом в молочный ресторан». А если бы Гудзук не повёз меня сразу на Братское кладбище, возможно, всё сложилось бы по-другому? Я бы не прикипел к Риге и проследовал бы в Ленинград, как было задумано. Кто знает. Тогда, в машине, я недоумевал. Ресторан – это понятно, но почему – кладбище? Час назад я прибыл в этот город с косыми крышами, где у меня не было ни одного знакомого, прошёл по улице Суворова, по которой грохотали трамваи, и полчаса бродил возле театра в поисках служебного входа. С этого начались мои рижские удивления. Оказалось, в этом театре нет служебного хода, директор не похож на директора, а сцена – на сцену. И вот теперь – едем на кладбище.
Впоследствии Станислав Гудзук часто ошарашивал меня точностью жизненных импровизаций. На первый взгляд, они выглядели нелепо, возникали неожиданно, что называется, от фонаря, но таили некий смысл.
Братское кладбище Риги. Здесь рядом лежат те, кто при жизни шёл друг на друга. И каждый верил, что отстаивает свободу. Я вчитывался в имена на плитах, как в книгу судеб многострадального народа в многострадальном веке. Мало есть на земле мест, где справедливость прозрения – на свете счастья нет, но есть покой и воля – представала бы с такой очевидностью. «Золотой конь» Райниса, «Центрифуга» Приеде, «Живая вода» Залите – лёгким дыханием эти мои спектакли обязаны тому воздуху, который я вдохнул в августовский день шестьдесят второго года на Братском кладбище.
Над всем второстепенным, несущественным, маловажным я всегда долго раздумывал – сопоставлял, взвешивал. Все главные решения принимал с ходу. Не могу без смеха слушать слова комментаторов о том, что игрок укротил мяч. Какая чепуха! Мяч не надо укрощать, в его прихотливом полёте, провоцирующем подпрыгивании, кокетливом качении сокрыта тайна движения, надо поверить ей, отдаться. Не слушайте комментаторов! Мяч подкатывается сам и ждёт, чтобы ты мгновенно им распорядился. В одном они правы – мяч круглый.
Поэтому я не боялся полётов над Бермудским треугольником, тайги, коллегий министерства, отвесных памирских скал, алжирского квартала Парижа шестьдесят шестого года, анонимных писем, вечерних дорог в никарагуанской провинции Матагальпа. В такие минуты мне всегда хотелось дерзить. Не исключено, что это одна из форм страха, и всё-таки по-настоящему я боюсь – крыс. При виде хвостатых тварей не то что дерзости, но элементарной способности взять себя в руки, преодолеть оцепенение и отвращение у меня нет. Никогда не понять мне пушкинского уюта с шорохом мыши под половицей.
Правой рукой мать держала меня, а левой прижимала к груди годовалого братишку. Вдруг она вздрогнула и замерла. Внизу, на лестнице, нас встречала крыса. Сколько длилось противостояние, не могу оценить, но крыса внезапно подпрыгнула, метясь в малыша. Мама выпустила мою руку, прикрыла брата и отшвырнула нечисть, да так, что она попала в меня… Дальше не помню.
Поколение моих сверстников воспитывалось в атмосфере особой. Те из нас, кто внимателен к жизни, по мере роста сознания легко могли вообразить себя в камере. Когда я представлял себе это, то больше всего пугали крысы. Не ручаюсь, что мог бы вынести остальное, но уж этих… Страх цепок, и сейчас, когда всё будто бы изменилось, не знаю, правильно ли делаю, выдавая слабость[2].
В том крысином сорок четвёртом году мы искали соседей. Это было популярное занятие. Никто не хотел жить в одиночестве, среди развалин и слухов о банде «Чёрная кошка». В один из дней встретили невысокого рыхлого мужчину и высокую суровую женщину. Они подыскивали жильё, и мы пригласили их в нашу большую квартиру. Он был контужен на фронте и когда выпивал, то кричал страшным голосом: «Лягушки, лягушки». Почему «лягушки»? Ему виделись ползущие танки. Дико он кричал в пьяный день Победы.
Этот день в конце концов собрал сообщество нашего подъезда. Русские, украинские, еврейские семьи вместе протянули восстановление народного хозяйства, космополитизм, семидесятилетие Сталина, аресты, денежную реформу, дело врачей, дело Берии, хрущёвские визиты в Индию и Бирму, МТС, а потом началось движение, обмен квартир, выросли дети – и всё распалось. Я начинаю забывать незабываемое: руководителей братских коммунистических партий, фамилии которых нас заставляли заучивать, как таблицу умножения (Вильгельм Пик, Болеслав Берут, Клемент Готвальд или Антонин Запотоцкий, Энвер Ходжа, Матиас Ракоши, Георге Георгиу-Деж, Мао Цзэдун, Ким Ир Сен, Морис Торез, Чойбалсан, Пальмиро Тольятти, кажется, так?), но навечно помню всех жильцов подъезда сверху донизу: Бабичи, Нижегородцевы, Липкины, Ефременко, Айбиндеры, Сотниковы, Лифшицы, Соловейчики.
Жильцы выжили в войне. Чудо спасения объединило их. Каков бы ни был мир в те годы – пришёл мир. Неожиданно открылась близость разных понятий, выражаемых этим словом. Люди тянулись друг к другу неодолимо.
«Кончится война, куплю себе французскую булку», – вздыхала моя бабушка. Теперь нас, мальчишек, посылали дать пленным папиросы и ту самую булку, которую переименовали в городскую. Это был настоящий конец войны.
Дни полнились новостями. Хорошие отец начинал со слов: «Ируся, знаешь, кого я встретил?», а плохие: «Ируся, ты только не волнуйся…» Все что-то узнавали, доставали, искали, меняли, оформляли, перевозили; куда-то устраивались, вселялись, поступали; кого-то приводили, оставляли, рекомендовали; кому-то писали, посылали, передавали; о чём-то хлопотали, с кем-то знакомили, за кого-то просили, куда-то записывались и пробивались. Редко говорили «я ушёл», обычно – «побежал».
Но душными вечерами милиционер Ефременко, филолог Лифшиц, все-все соседи выползали из квартир и до наступления ночной прохлады сидели у подъезда в каком-то ритуальном единении. Вокруг носились мы, дети, и не понимали, что запахи этой ночи, лица соседей, их жесты, позы, обрывки фраз, шутки, вздохи войдут в нас навсегда, станут той частью нашей жизни, которой мы многим обязаны.
Детство – не самая счастливая пора. Подлинно счастливым можно быть, только осознавая неповторимость проживаемого момента. Тогда – «остановись, мгновенье, ты прекрасно!». В детстве мгновеньями не дорожишь, торопишься. Растёшь как трава, как дерево. Лишь потом оглядываешься и начинаешь разглядывать корни, пытаешься уразуметь, откуда вырос.
Дом и двор. Всё оттуда. Двор – это сцена, а дом – зал. Я играл во дворе с ощущением, что изо всех окон и со всех балконов смотрят на меня. И надеются. Это помогало пробиваться сквозь частокол ног защитников, проводить резиновый мяч к воротам, обозначенным двумя кирпичами, и точно посылать его. Забив гол, я косил глаз на балконы, словно солист после удачно взятой ноты. Или конфузливо опускал голову, если промазал. Но ни с чем не сравнима досада, когда мама звала вернуться и сесть за уроки.
Мама не просто звала. Она кричала на весь двор. Этот клич был адресован не только мне, а всему дому. Он напоминал миру, что у неё есть сын, из которого выйдет что-то путное (так она думала). И ещё о том, что у неё сильное и чистое колоратурное сопрано. Это был её выход, её соло. Когда-то сама Барсова обратила внимание на мамин голос, но война порушила мечту стать певицей. Дом должен был слышать – несмотря ни на что голос при ней.
В ту пору люди не стеснялись обращать на себя внимание. Будто не до конца веря в то, что им удалось выкарабкаться, они утверждались в этом, демонстрируя окружающим своих детей, мужей, обновки (к тому же – юг; к тому же – быт на виду). Поэтому всё приобретало очаровательную или дурную театральность, как в настоящем театре. Сродни актёрам, они жили напоказ. Говорили громче, чем нужно, стремясь вызвать у соседей по коммуналке эмоции посильнее «Фауста» Гёте. И верили, верили в сочинённые обстоятельства. Перегораживали комнату буфетом и диваном, образованные отсеки называли столовой и спальней. Знакомые принимали правила игры и как партнёры, и как зрители. Это был театр имени моего детства. Я впитывал его, варился в нём. Так и живут во мне с тех пор два театра: тот – с люстрами, белыми пачками, пуантами и запахом канифоли, и этот – сумбурный, ситцевый, говорливый.
«Аня, ты сядешь наконец за стол?» – «Почему я? Пусть Павлик сядет». – «Сядь ты, Павлик сядет». – «Я подожду Лилю». – «Она, как всегда, опоздает». – «Нет, я звонила, она вышла». – «Мура, будь умницей, сядь хоть ты!» – «Я тут, с краюшку». – «Сделай одолжение, проходи к окну». – «Там Яша сядет». – «Не волнуйся, он найдёт себе место». – «Ну, садись у окна ты». – «Я не буду сидеть, мне на кухню бегать надо». – «Тогда мы тоже не будем садиться!» – «Павлик, ты сядешь или нет? Из-за тебя Аня не садится». – «Я жду, когда Аркадий сядет». – «Аркадий, сядь, наконец!» – «Чего ты на меня кричишь? Я пришёл на именины…» Часами продолжалось рассаживание. И хотя все привыкли к своим местам, хорошо знали, кому, где и с кем удобно, всякий раз эта праздничная увертюра проигрывалась заново, с небольшими вариациями. Притаившись в углу, я с нетерпением ждал продолжения, словно меломан в предвкушении полюбившихся пассажей.


Мои родные. Мама – Ирина Григорьевна и папа – Яков Львович.
Подходили соседи со своими стульями, выяснялось, кому не хватает стопки, кому тарелки, затем все громко требовали тишины, и провозглашался тост «за именинника» (на самом деле отмечался день рождения, который почему-то называли именинами). Наступала короткая и единственная пауза. В дальнейшем только тренированное ухо могло уловить отдельные слова и фразы, понять, кому какая реплика адресуется или чем вызван хохот. Ибо говорили все сразу, обращаясь не к рядом сидящему, а, как будто специально, к самому дальнему. Кричали не по-русски и не по-украински, а на том харьковском языке, который ещё ждёт своего Гэнры Хыгынса. Игнорировались любые правила и нормы, слово могло быть произнесено с одним ударением, а через секунду – с другим. Фонетическая вольность степного порта, на самой границе Украины с Россией, не знала пределов.
Шум – гвалт – гомон. На каждого приходилось не больше квадратного метра, но гости ухитрялись перемещаться и даже танцевать. В перекурах мужчины толковали о политике. О ней, как о покойнике, полагалось говорить хорошо или никак. О нашей, разумеется. Но зато можно было отвести душу на их политике перед тем, как вновь сесть к столу. Между водкой и тортом под названием «Нищий студент» толстый еврей обычно заводил «Розпрягайте, хлопци, коней», и все подхватывали. Дальше первого куплета слов никто не знал, но песня получалась. Когда же затягивали «Дивлюсь я на небо та й думку гадаю: чому я не сокiл, чому не лiтаю», становилось не по себе. Каждый вкладывал в протяжную мелодию что-то сокровенное, спрятанное в тайниках души. Это был вой о погибших, без вести пропавших, контуженых, замордованных, сосланных. И вой во славу продолжающейся жизни.

Вот такие лицеисты. На пороге школьных выпускных экзаменов.
После ухода гостей рассматривали подарки: наволочки, носки, кастрюльки, носовые платки, машинку для набивания папиросных гильз. Припоминали, кто что принёс. Это было непросто. Подарки вручали завёрнутыми, их принимали не глядя, с возгласами: «Зачем это?», «Вы с ума сошли!», «Я вас умоляю!», «Вы меня обижаете!», «Делать вам нечего!». Теперь по объёму, по обёртке и содержанию отгадывался даритель. По степени полезности вещи оценивался его ум и прозорливость. Ненужные вещи со временем передаривались. Многие из них кочевали по именинам, как переходящий приз, и, случалось, возвращались к прежним хозяевам.
И вот кода – разборка стола. Недавно он был в центре внимания, блистал графинчиками (часть из них, одолженных, соседи, уходя, забирали), вызывал восторг, одобрение и похвалы. Теперь же снимали скатерти и обнаруживалось, что стол – не стол, а доски, положенные на козлы. Когда я вижу разборку декораций после спектакля, часто вспоминаю конец именин.
Назавтра анализировался прошедший вечер: кто что сказал, кто перепил, кто мало пил и почему, чьё блюдо разбилось, какое впечатление произвела новинка – пирожное «корзиночка», наполненная жёлтым и шоколадным кремом, с вареньевой вишенкой в центре, кто чего не попробовал, кто залил скатерть, почему оказалось мало винегрета, кто ушёл слишком рано… Но, в общем-то, переполняла гордость за то, что не ударили в грязь лицом, удалось, как говорили, по-человечески принять людей.
Гордились всем: новым трамвайным маршрутом, меткой фразой вождя, оценками детей, солистом оперы, дерматиновой обивкой троллейбусных сидений (их «кожаный» запах вызывал ощущение чего-то предельно мягкого, комфортного, мирного), трофейным фотоаппаратом, футбольной командой, кинокартинами, рационализаторскими предложениями мужей. На вопрос о профессии отца мать, скромно поджимая губы, отвечала – «инженер», а потом с удовольствием добавляла – «по холодной обработке металлов». Чем отличается холодная обработка от горячей, ни она, ни любопытствующая понятия не имели. И тем не менее новая приятельница кивала и с почтением взирала на маму. Рядом с нашим домом разбили скверик, выкопали пруд и воздвигли уродливое сооружение, пародию на беседку. С тыльной стороны её из пруда вытекала вода и падала с высоты метра полтора. Нарекли этот водопад «стеклянной струей». Горожане взирали на свою «струю» как на величайшее достижение цивилизации. Легко представить, какую реакцию у них вызвало известие о том, что под Харьковом, в какой-то Берёзовке, обнаружили минеральный источник. Там открыли Дом отдыха «Берёзовские воды» (произносили с растяжкой, как Мариенбад).
То, чем трудно было гордиться, отодвигалось на периферию сознания. Это всё проходило по разряду «временное». Временное тянулось годами. К нему привыкали, как к инвалидам с культяпками вместо ног. Особенно много их было на базаре. Привыкли и к самому названию базара – «Благовещенский». Рядом был собор. Его заколотили ещё в тридцатые, и базар присвоил имя собора. Это никого не смущало. Свыклись, ко всему притерпелись. И к арестам за анекдот, за цитирование иностранных авторитетов, и к квоте на приём евреев в институт, и к ограблениям под видом займов. «Временное» стало сутью времени.
Гордость и униженность, смех и слёзы, отчаянье и надежды, доброта и чёрствость, храбрость и трусость – на письме разделяются запятыми и сцепляются соединительными союзами. А в памяти моего детства, как в жизни, всё это перемешано, переплетено, перепутано. И не поймёшь: не то плач – не то смех?
Иногда я закрываю глаза и стараюсь услышать тот единственный спектакль, который хотел бы поставить. Звучат пианино и гармошка, скрипка и литавры. Мелодии сталкиваются и наползают друг на друга, как короткие волны в радиоприёмнике. Адажио из «Лебединого озера», первомайские марши, украинские песни, Изабелла Юрьева, блатные рулады, «Ба мир бестушейн», бернесовская «Тёмная ночь»… И голос Петра Лещенко с рентгеновской плёнки, моей первой пластинки, выводит «Прощай, прощай, прощай, моя родная. Тебе я шлю своё последнее танго. Я так любил тебя…». И передо мной, как живые, все жильцы моего детства: Бабичевы, Нижегородцевы, Липкины, Ефременко, Айбиндеры, Сотниковы, Лифшицы, Соловейчики.
Эти люди, их нравы, привычки, шутки, то, как по-семейному отмечали они государственные праздники и провозглашали политически сознательные свадебные тосты, как делились ложкой муки, рюмкой подсолнечного масла, как цитировали Пушкина и зачитывались «Поджигателями» Шпанова, Львом Шейниным и Антониной Коптяевой, как покорно сносили унижения и возмущались бесправием героев «Абая» Ауэзова или горькой долей чукчей в послевоенном бестселлере «Алитет уходит в горы», а про попавших в беду соседей говорили «ни за что – не берут», как весь подъезд гордился успехами детей и оплакивал умерших, – всё это на моей памяти.
Этот пёстрый, шумный, всякого натерпевшийся, ко всему притерпевшийся, скептичный и полный необъяснимой веры в жизнь рой жильцов красного кирпичного дома на углу улиц Чернышевского и Совнаркомовской – мой восторг, стыд, нежность и тоска.
«Генетический код» моих соседей был заложен в двадцатые годы. Интересу к нему я обязан спектаклями «Двадцать лет спустя», «Город на заре», «Мой бедный Марат», «Завтра была война».
Растерянных учителей, не знающих, как теперь преподавать историю, юнцов, скандирующих пламенные четверостишия (мой двоюродный братишка читал у ёлки: «Я аленький цветочек, я юный пионер, я Сталина сыночек, защитник СССР»), родителей, боящихся правоверных детей, убитых горем несчастных старух, своим длинным языком отправивших сыновей в лагерь, врачей, опасающихся лишиться работы вследствие происхождения жены, настороженность к тем, кого раньше срока выпустили из лагеря, – всё это я потом встретил у Брехта. Страх и отчаянье империи. И содрогнулся так же, как когда смотрел «Амаркорд» Феллини. Другие мундиры, портреты, имена, парикмахерские, лозунги, женщины, марши, но как всё схоже. Вроде бы чужое – но до чего наше. Будто специалист по чёрной магии колесил по разным странам и они на время его гастролей превращались в жуткое варьете.
Мы росли за его кулисами, впитывали всё, что видели, толклись между танцорами, с восхищением взирали на фокусников, но, может быть, это не худшее место для роста?
У детства и у театра цель одна – постижение всего сущего. Только в детстве это происходит само собой, без усилий. Заниматься же театром ещё интереснее, чем проживать детство: осознанность процесса! Выбрать театр – значит выбрать продолжение детства. Взгляд в прошлое – остановка. Постоял – подумал (кто я? откуда пришёл? как шёл? куда дошёл?) – перевёл дух – двинулся дальше. Ради этого стоит оглядываться.
Линии судеб моих соседей не мог бы расшифровать ни один хиромант. Кто предсказал бы, что, беря своё начало в, казалось бы, навсегда замкнутом пространстве, они протянутся по разным землям и странам, пересекут пустыни и океаны? Лукавое время так перепутает их, что уже трудно найти концы. Да, хорошо бы заняться случайностями, вдруг они приведут к открытию новых закономерностей. Скрытая логика случайностей любит прикрываться маской анекдота.
Русский, украинец, немец, белоруска оказались на латышском хуторе. Их судьбы сплелись в хитрый клубок. Курляндский котёл. Потом этот котёл лопнул и возник новый – послевоенный. Спасаясь от высылки, хозяйка хутора вынуждена была покинуть родной край. Она скрывалась в Ленинграде, на Васильевском острове. Потом подалась на Украину (так тогда говорили), в колхоз. Потом оказалась на Волге, где преподавала немецкий и географию, а после окончания вечернего института марксизма-ленинизма – ещё и биологию. В конце концов возвратилась в родные края, где бродит как неприкаянная.
Сколько подобных историй, только с более дальними концами следования и более страшными концовками, чем в пьесе Приеде «Центрифуга», узнал я в гостинице «Спорт», моём пристанище в первые рижские месяцы.
Там кусали блохи, пахло дезинфекцией и перегаром. Рядом вокзал, единственное место, где можно было поесть после вечерней репетиции. К полуночи у неказистого буфета с сардельками и чем-то белым, горячим, кофейным собирались одни и те же люди, пьяные, грустные, лихорадочно весёлые. Они были похожи на тех, что я встречал на полустанках, когда по доброй воле путешествовал по недоброму маршруту Ухта – Войвож – Нижняя Омра – Сосновка – Сосногорск – Котлас – Печора – Воркута. В Воркуте я впервые познакомился с латышами и теперь, на вокзале, продолжал всматриваться в лица, вылавливая их в буфетной сутолоке. Они были столь же далеки от героев киноэкранизаций по Вилису Лацису, насколько обсыпанный перхотью, помятый, растерянный Эдуард Смильгис не походил на свои официальные изображения. Я глядел на него с нескрываемым обожанием. В нём было что-то гулливеровское. Живая легенда, создатель театра, кумир нации своей неустроенностью и плохо скрытой тоской по вниманию напоминал моего педагога Алексея Глаголина, который всю жизнь маялся с волчьей анкетой бывшего мейерхольдовца и клеймом сына знаменитого петербургского актёра, оказавшегося на чужбине.
Так вспоминается мне первый сезон в Риге. Гордая голова Эдуарда Смильгиса – и старик на рижском вокзале, продающий водку на глотки. Он отмерял их на бутылке жёлтым ногтем и напомнил мне инвалида с прегадкой морской свинкой, вытаскивающей предсказания на харьковском базаре.
Предсказания сильны своей невероятностью. Но даже свинка не вытянула бы для меня билет, на котором было бы нацарапано – Рига. Такой фортель могла выкинуть только жизнь.

