
Полная версия:
Век великих споров
Поппер сделает ещё один шаг, и он окажется принципиальным. Для него демаркация и смысл суть разные вещи. Метафизика не бессмысленна, она лишь ненаучна, и в истории не раз случалось, что метафизическая идея потом становилась научной. Атомизм Демокрита при строгом применении венского критерия пришлось бы объявить бессмысленным, и Мах, как мы помним, и вправду считал атомы фикцией. Именно здесь проходит главная слабость венского подхода: принцип, который слишком строг, режет вместе с метафизикой и будущую науку. А принцип, который ослаблен, пропускает обратно всё, что собирались изгнать.
И есть третье, менее заметное наследство, которое в последние десятилетия встречается со всё большим сочувствием. Историки философии вернулись к первоисточникам и обнаружили там куда более тонких мыслителей, чем те чучела, с которыми сражались критики. Нейрат со своей лодкой оказался предшественником холизма и натурализма. Карнап со своим «принципом толерантности», о котором расскажет пятая глава, оказался намного ближе к Куну, чем думал сам Кун. А история политического крыла кружка напомнила, что требование проверяемости было для венцев ещё и гражданской позицией. В мире, где газеты печатали статьи «Аустриакуса», простой вопрос «а как это проверить?» был не только философским тезисом, но и формой сопротивления.
Остаётся вопрос, почему же принцип верификации не выдержал проверки. Причин было несколько, и все они достаточно коварны. Универсальные законы природы нельзя верифицировать окончательно. Протокольные предложения не оказались твёрдым фундаментом. Каждая новая формулировка принципа оказывалась либо слишком узкой, либо слишком широкой. А сам принцип, как немедленно заметили критики, не может быть верифицирован никаким наблюдением. Не означает ли это, что он сам бессмыслен? Всему этому посвящена следующая глава, и она, предупрежу сразу, окажется историей поражения, из которого выросла вся последующая философия науки.
Итог и вопрос читателю
Венский кружок собрал вместе два наследства, до тех пор живших порознь. От Маха и позитивистов он взял требование опираться на опыт, от Фреге, Рассела и Витгенштейна инструмент логического анализа. Сочетание дало новую карту знания, простую до дерзости. На ней есть тавтологии логики и математики, есть проверяемые утверждения опытных наук, а всё остальное выражает чувства, но ничего не сообщает о мире. Философии при таком раскладе досталась роль чистильщика языка, а метафизике приговор страннее обычного опровержения: её фразы не объявили неверными, их объявили не состоявшимися.
История кружка настолько же человеческая, насколько интеллектуальная. Книга-образец написана человеком, для которого главное лежало за пределами сказанного. Манифест написан в духе партийной программы и посвящён человеку, которого партийный тон смущал. Движение, придумавшее лодку без сухого дока, само оказалось в открытом море истории и чинилось на ходу: в Праге, Гааге, Чикаго, Оксфорде. Из венской истории нет нужды делать мораль, но одно наблюдение напрашивается само. Люди, настаивавшие, что утверждение обязано отвечать на вопрос «как это проверить?», оказались среди первых жертв эпохи, строившей политику на утверждениях, для которых проверка не предусмотрена.
Принцип верификации в своём строгом виде не выжил, и почему, мы увидим в следующей главе. Но вопрос, который он поставил, пережил сам принцип. Когда мы слышим фразу с претензией на знание, мы вправе спросить сначала не «верно ли это?», а «что именно здесь утверждается и что изменилось бы в мире, если бы это было неверно?». Иногда ответ на второй вопрос делает первый ненужным.
Вопрос читателю. Представьте два приговора потомственной ясновидящей. В первом случае её предсказания проверили и они не сбылись. Во втором их вообще не стали проверять, потому что они сформулированы так, что никакой исход им не противоречит, и объявили бессмысленными. Какой из этих двух приговоров страшнее для её ремесла? И какой из них честнее по отношению к ней самой?

Глава 4. Верификация и её беды
Зацепка: «Почти всё это было ложно»
В 1978 году Би-би-си показала серию телевизионных бесед с философами. Вел их Брайан Мэги, популяризатор философии и бывший депутат парламента, умевший задавать простые вопросы сложным людям. В выпуске о логическом позитивизме напротив него сидел седой оксфордский профессор логики сэр Альфред Айер, человек, который сорок лет назад сделал венские идеи достоянием всего англоязычного мира. Беседа была доброжелательной, и в конце Мэги спросил, в чём, по мнению собеседника, заключались главные недостатки движения. Айер ответил, если передавать его слова близко к тексту, примерно так: что ж, полагаю, самый важный из недостатков состоял в том, что почти всё это было ложно. И тут же добавил, что сам дух подхода, требование ясности и проверяемости, он по-прежнему считает верным.
Чтобы оценить эту фразу, нужно знать, кто её произнёс. Альфред Джулс Айер родился в 1910 году в Лондоне, в семье швейцарского кальвиниста и дочери голландско-еврейского семейства, учился в Итоне и в Оксфорде. Его наставник, философ Гилберт Райл, посоветовал талантливому выпускнику не сидеть в Оксфорде, а поехать в Вену и посмотреть, что там делают с «Трактатом». Зимой 1932–1933 годов двадцатидвухлетний Айер, только что женившийся, жил в Вене и ходил на четверговые семинары Шлика. Немецкий он знал плохо и потом признавался, что понимал далеко не всё сказанное. Тем не менее главное он ухватил.
Вернувшись домой, Айер за несколько месяцев написал небольшую книгу «Язык, истина и логика». Она вышла в январе 1936 года, когда автору было двадцать пять. В ней не было почти ничего, чего бы не сказали в Вене, но сказано было так, как не умел никто из венцев: коротко, ясно, задиристо и с наслаждением от собственной резкости. Первая глава называлась «Устранение метафизики». Дальше автор одну за другой ликвидировал целые области традиционной философии: споры о существовании Бога (и теист, и атеист говорят бессмыслицу), споры о реальности внешнего мира, этику как знание. Старшие оксфордские коллеги были в ужасе, и Айер ещё долго не мог получить приличной должности. Зато студенты читали книгу запоем, а спустя десятилетие, во втором издании, она стала одной из самых читаемых философских книг столетия. Для англоязычного читателя логический позитивизм на десятилетия превратился в то, что написал Айер.
Потом была война, на которой философ служил в Валлийской гвардии и в разведке. Потом кафедра в Лондоне, а с 1959 года в Оксфорде, самая почётная кафедра логики в стране. Айер стал фигурой публичной: выступал по радио и телевидению, спорил с богословами, болел за «Тоттенхэм», четырежды женился (причём дважды на одной и той же женщине) и пользовался славой самого светского из британских философов. Сохранился анекдот, который я перескажу с осторожностью, потому что известен он в нескольких версиях. В 1987 году на вечеринке в Нью-Йорке семидесятишестилетний Айер вступился за молодую женщину, к которой приставал чемпион мира по боксу Майк Тайсон. На вопрос боксёра, знает ли он, с кем разговаривает, философ якобы представился и предложил: мы оба кое-чего достигли в своих областях, давайте обсудим это как разумные люди. И, говорят, сработало.
Вот этот человек, автор самого самоуверенного философского манифеста своего времени, на старости лет спокойно сказал в камеру: почти всё было ложно. Эта глава о том, что именно оказалось ложным и как сами позитивисты это обнаружили. История эта необычна для философии вот чем. Обычно философские школы умирают от того, что на них перестают обращать внимание, или их разгромляют враги. Здесь же самая суровая критика пришла изнутри: от Карнапа, Нейрата, Гемпеля и самого Айера. Венцы требовали проверять всё, и первым делом проверили собственный критерий. Критерий проверки не выдержал.
Проблема: сито с неправильными дырками
Напомню, к чему мы пришли в прошлой главе. Венский кружок предложил проводить границу между наукой и метафизикой не по истинности и не по происхождению, а по смыслу. Осмысленно то, что можно проверить опытом, или то, что истинно в силу одной логики. Всё остальное есть выражение чувств, притворившееся знанием. На бумаге всё выглядело красиво. Трудности начались, как только формулу стали применять к настоящей науке.
Самое удобное сравнение для принципа верификации — сито. Нам нужно сито, которое пропускает все научные утверждения и задерживает все метафизические. У такого сита может быть два недостатка. Если дырки слишком мелкие, сито задержит вместе с метафизикой и настоящую науку. Если дырки слишком крупные, оно пропустит вместе с наукой и метафизику. История принципа верификации с 1930 по 1950 год есть история попыток подобрать размер дырок. Каждая новая формулировка решала одну беду и немедленно создавала противоположную. Затягивали требование, и из науки вылетали законы физики. Ослабляли, и обратно просочивался Абсолют.
Дело осложнялось тем, что принцип упирался в три вещи, ни одна из которых не была определена до конца. Что значит «проверить»: доказать окончательно или только сделать правдоподобным? Что такое «опыт»: мои личные ощущения или показания приборов, которые видят все? И какие слова допустимы в проверяемом утверждении: только «красное» и «тёплое», или также «электрон» и «поле»? По каждому из этих вопросов среди самих позитивистов шли долгие споры. И к ним добавлялся четвёртый вопрос, самый неприятный: а сам принцип проходит через сито?
Дальше мы пройдём по этим бедам по порядку. Предупрежу сразу, что это не список ошибок глупых людей. Это список открытий, которые сделали очень умные люди, пытаясь довести до конца точную идею. Принцип верификации в этом смысле похож на вечный двигатель, который не заработал, но попытки его построить дали физике закон сохранения энергии. Из неудач принципа философия науки вынесла понимание того, как в действительности устроена проверка теорий, и почти все следующие главы этого тома вырастают из того, что обнаружилось здесь.
Кстати, для нашей сквозной темы, демаркации, эта история имеет очень практическое значение. Астрологи, гомеопаты и потомственные целители никогда не читали Карнапа, но очень хорошо понимают, что им выгодно. Им выгодно сито с крупными дырками. Когда мы дойдём до «косвенного подтверждения», окажется, что логики и шарлатаны временами рассуждают об одном и том же, только с противоположными целями.
Беда первая: законы природы не проходят
Возьмём самое скромное научное утверждение: «Все металлы при нагревании расширяются». Можно ли его верифицировать, то есть окончательно доказать опытом? Для этого пришлось бы нагреть все куски металла во Вселенной, включая те, что уже давно расплавились, и те, что ещё не выплавлены. Сколько бы опытов мы ни поставили, они покроют конечное число случаев, а закон говорит обо всех. Это старая проблема индукции, которую мы подробно разбирали во втором томе, вместе с расселовской курицей. Но теперь она возвращалась в новом, гораздо более опасном обличье.
Раньше проблема индукции означала, что законы природы нельзя доказать с полной надёжностью. Это неприятно, но терпимо: наука живёт с неокончательными знаниями. Но если смысл утверждения есть метод его верификации, а для закона такого метода нет в принципе, то вывод получается совсем другой. Законы природы не просто недоказаны, они бессмысленны. Закон всемирного тяготения оказывается в одной корзине с «Ничто ничтожит». Критерий, придуманный, чтобы защитить науку от метафизики, выбрасывал из науки её сердцевину. Диагноз понятен даже школьнику: дырки в сите слишком мелкие.
Ответов было несколько. Самый смелый предложил Шлик, опираясь на замечания Витгенштейна и молодого кембриджского математика Фрэнка Рамсея. В статье 1931 года о причинности в современной физике он заявил, что закон природы вообще не утверждение и потому не обязан быть верифицируемым. Закон есть правило, инструкция для построения утверждений. Из «все металлы расширяются» ничего не следует о мире целиком, но зато из него следует правило: если тебе попался нагретый кусок металла, ожидай, что он расширился. А вот отдельные предсказания, полученные по этому правилу («эта медная проволока при нагревании удлинится»), уже прекрасно проверяются. Позже оксфордский философ Гилберт Райл, тот самый, что отправил Айера в Вену, назовёт такие законы «билетами на вывод»: сами по себе они ничего не сообщают, зато дают право перейти от одного факта к другому.
Решение изящное, и у него до сих пор есть сторонники среди так называемых инструменталистов, о которых пойдёт речь в двадцатой главе. Но цена его велика. Физик, который говорит, что закон тяготения истинен, уверен, что сообщает нечто о мире, а не о своих правилах рассуждения. А правило не бывает ни истинным, ни ложным: оно бывает удобным или неудобным. Получается, что теория Ньютона не была опровергнута Эйнштейном, а лишь уступила место более удобному правилу. А затмение 1919 года, с которого начинался этот том, проверяло не истину, а удобство. С этим были согласны далеко не все даже в самом кружке.
Другой ответ предложил наблюдавший за кружком извне Карл Поппер. Он обратил внимание на асимметрию. Никакое число наблюдений не верифицирует общий закон, но одного наблюдения достаточно, чтобы его опровергнуть. Один металл, который при нагревании сжимается, и закон падает. Значит, границу науки надо проводить не по верифицируемости, а по опровержимости. Этот ход так важен, что ему посвящена целая седьмая глава, и здесь я не стану его разбирать. Отмечу лишь, что сами позитивисты сразу увидели симметричную беду этого решения. Утверждение «существует хотя бы один чёрный лебедь» легко верифицировать: достаточно найти одного. А опровергнуть нельзя: для этого пришлось бы осмотреть всех лебедей во Вселенной. Что одна формулировка выбрасывает, то другая принимает, и наоборот. Первая же беда показала, что у простой формулы есть неприятное свойство: она разрезает науку не по той линии, по которой хотели авторы.
Беда вторая: чем кончается проверка
Предположим, с законами как-нибудь разобрались. Остаётся вопрос, с чем именно сравнивается проверяемое утверждение. Принцип верификации говорит: с опытом. Но опыт не лежит на столе рядом с утверждением, чтобы их можно было приложить друг к другу, как линейку к доске. Учёный сравнивает теорию с записями в лабораторном журнале, с отчётами о наблюдениях, с предложениями. Венцы назвали их протокольными предложениями. И сразу возник вопрос, а чем проверяются сами протоколы. Как показала история с N-лучами из второго тома, лабораторный журнал тоже может врать.
Спор о протокольных предложениях шёл на страницах журнала «Эркеннтнис» в 1932–1935 годах и расколол кружок именно по той линии, о которой шла речь в прошлой главе. Сторон было три. Карнап начинал с того, что протокольные предложения должны состоять из слов о чувственных впечатлениях и не нуждаются в проверке. Нейрат с этим резко не согласился. В той самой статье 1932 года, где появилась лодка без сухого дока, он предложил свой образец протокола. В вольном переводе он выглядит примерно так: «Протокол Отто в 3 часа 17 минут: [речевое мышление Отто в 3 часа 16 минут было: (в 3 часа 15 минут в комнате был стол, воспринимаемый Отто)]». Выглядит тяжеловесно, но смысл прост. В протоколе есть имя наблюдателя, время и физический предмет, а значит, он есть обычное физикалистское утверждение о людях и вещах. И как любое такое утверждение, он может оказаться ошибочным. Отто мог быть пьян, перепутать время, принять стул за стол.
Если протоколы могут ошибаться, то что делать, когда протокол противоречит теории? Ответ Нейрата был по-инженерному трезвым: смотреть по обстоятельствам. Иногда меняют теорию, иногда выбрасывают протокол. Ни одно предложение не имеет права на неприкосновенность, и наука держится не на фундаменте, а на взаимной согласованности своих частей, как лодка, которую чинят на ходу. Карнап, подумав, во многом согласился. В ответной статье он признал, что вопрос о форме протокольных предложений во многом решается соглашением: можно строить язык науки так или иначе, и выбор делается из соображений удобства. К этой карнаповской терпимости мы вернёмся в следующей главе.
Шлик смотрел на это с тревогой и в 1934 году ответил статьёй «О фундаменте познания». Он начинал с того, что казалось ему очевидным. В русском переводе, приведённом у А. Л. Никифорова, это место звучит так: «Ясно и, насколько мне известно, никем не оспаривается, что познание в повседневной жизни и в науке начинается в некотором смысле с констатации фактов и что «протокольные предложения», в которых и происходит эта констатация, стоят — в том же смысле — в начале науки». Нейрат и Карнап, по его мнению, перепутали две разные вещи. Записанный протокол действительно может ошибаться, но перед записью есть мгновение непосредственного установления факта. Шлик назвал такие мгновения констатациями. Они имеют форму «здесь сейчас жёлтое» или «здесь две чёрные точки соприкасаются». Понять такую констатацию и проверить её — одно и то же, в ней нельзя ошибиться, как нельзя ошибиться в «дважды два четыре».
У констатаций однако было странное свойство, которое Шлик честно признавал. Их нельзя записать. Слова «здесь» и «сейчас» имеют смысл только в минуту наблюдения. Записанная в тетрадь фраза «здесь сейчас жёлтое» через час уже ничего не сообщает. Констатация несомненна, но живёт лишь мгновение и потому не может лежать в основании науки, состоящей из записанных и передаваемых другим утверждений. Шлик предлагал другую роль: констатации не фундамент, а финиш. Наука начинается с гипотез и каждый раз заканчивается мгновением, когда предсказание сбывается на глазах наблюдателя. В этот миг, писал он, учёный испытывает чувство исполнения, ради которого всё и делалось.
Нейрат отвечал, что это и есть метафизика: несомненное личное переживание, которое нельзя ни записать, ни передать, ни проверить постороннему. Шлик в свою очередь упрекал Нейрата в том, что тот подменил истину согласованностью. Ведь если для истинности достаточно, чтобы предложения не противоречили друг другу, то хорошо написанная сказка будет такой же истиной, как физика. Здесь стоит присмотреться к астрологии. Она внутренне весьма согласована: дома, аспекты и транзиты связаны между собой не хуже деталей часового механизма. Чего ей не хватает, так это минуты, когда предсказание уткнулось бы в констатацию и провалилось. В споре Шлика и Нейрата каждый был прав в своём упрёке другому, и это худший из возможных исходов.
Разрубить узел попробовал всё тот же Поппер. В «Логике научного исследования» (1934) он заметил, что даже самое простое описание выходит за пределы непосредственного опыта. В русском переводе: «Высказывание «Здесь имеется стакан воды» нельзя опытным путём верифицировать при помощи наблюдения». Слова «стакан» и «вода» обозначают вещи с целым набором закономерных свойств, и каждое такое описание уже есть маленькая гипотеза. Значит, несомненного фундамента нет. Учёные просто останавливают проверку на тех утверждениях, о которых легче всего договориться, а если договориться не удаётся, проверяют дальше. Если бы однажды наблюдатели вообще перестали приходить к согласию, писал Поппер, это было бы «равносильно новому вавилонскому столпотворению», и здание науки превратилось бы в руины. Итак, фундамент науки оказался не скалой, а договорённостью. До Куна отсюда всего один шаг: достаточно спросить, кто именно договаривается и по каким правилам.
Позже, в «Открытом обществе», Поппер придумал для этой мысли выразительную иллюстрацию. Представим Робинзона Крузо, который на своём острове построил лабораторию и обсерваторию и написал множество статей, целиком опирающихся на наблюдения. Даже если все они вдруг совпадут с нашей наукой, наукой в полном смысле его труд назвать нельзя. В нём некому поставить под сомнение его наблюдения, некому заметить ошибки, которых он не видит из-за собственных привычек. Научность, по Попперу, не свойство отдельного ума, а свойство общественной процедуры взаимной критики. Шликовские констатации оказались бы идеальными для Робинзона и бесполезными для всех остальных. Именно поэтому одинокий гений из гаража, который сам проверил свой вечный двигатель и не понимает, зачем кому-то ещё его проверять, с точки зрения философии науки стоит на том же острове, что и Робинзон.
Беда третья: растворимый сахар и невидимый электрон
Третья беда касалась уже не утверждений целиком, а отдельных слов. В языке науки полно терминов, которые не обозначают ничего наблюдаемого непосредственно. Одни описывают скрытые способности вещей: «растворимый», «хрупкий», «намагниченный». Философы зовут их диспозициями. Другие обозначают объекты, которых никто никогда не видел и не увидит: «электрон», «поле», «ген» в том смысле, в каком его понимали в 1930-е. Если смысл предложения состоит в способе его проверки наблюдением, то такие слова надо как-то перевести на язык наблюдений. Иначе вместе с «Абсолютом» придётся выбросить и атомную физику. А ведь недавно так и случилось с Махом, упрямо не верившим в атомы.
Начнём с диспозиций, потому что тут трудность видна без всякой физики. Что значит «этот кусочек сахара растворим в воде»? Первая мысль: это значит, что если его положить в воду, он растворится. Выглядит вполне проверяемо. Но в логике Фреге и Рассела, которой пользовались венцы, условное высказывание «если A, то B» истинно всегда, когда A ложно. Возьмём спичку, которую никто никогда не клал в воду. Для неё предложение «если её положить в воду, она растворится» формально истинно, и спичка по такому определению оказывается растворимой. Как и все остальные предметы, сухие от рождения, включая Египетские пирамиды.
Карнап взялся за эту задачу в большой статье «Проверяемость и значение», вышедшей в двух частях в 1936–1937 годах, уже в Америке. Он предложил не определять диспозиционные термины целиком, а вводить их так называемыми редукционными предложениями. Смысл их таков: если предмет положили в воду, то он растворим тогда и только тогда, когда он растворился. Разница кажется маленькой, но она решающая. О спичке, которую не клали в воду, такое предложение ничего не говорит: ни что она растворима, ни что нет. Пирамиды спасены. Но ценой того, что значение слова «растворимый» теперь задано лишь частично. Оно определено для тех предметов, которые испытали, а о всех прочих молчит. Чтобы сказать о них что-нибудь, приходится опираться на законы химии (все куски сахара ведут себя одинаково), то есть на те самые общие утверждения, с которыми были проблемы в первой беде.
Из этой статьи вырос важнейший поворот. Карнап признал, что требование верификации, то есть окончательного доказательства истинности, надо заменить требованием подтверждаемости. Утверждение осмысленно, если наблюдения могут сделать его более или менее правдоподобным, даже если никогда не докажут его окончательно. С этого момента слово «верификация» стало постепенно уходить из венского словаря. На его место пришли «проверяемость» и «подтверждение», а сама граница между осмысленным и бессмысленным перестала быть острой. Подтверждение бывает сильнее и слабее. Значит, и научность начинает измеряться не по принципу «да или нет», а в степенях. Как именно измерять эти степени, Карнап будет пытаться выяснить до конца жизни, и об этих попытках расскажут пятая и девятая главы.
С теоретическими терминами вроде «электрона» всё оказалось ещё сложнее. Во втором томе мы видели, как физик Перси Бриджмен предлагал операционализм: понятие есть не что иное, как набор операций измерения. Но одну и ту же величину, скажем заряд электрона, измеряют десятками разных способов, и все они дают один ответ. Если понятие совпадает с операцией, то такое совпадение оказывается необъяснимым чудом. А если все эти способы измеряют одно и то же, то это «одно и то же» не сводится ни к одной из них. В итоге позитивисты пришли к картине, которую потом назовут «стандартной концепцией» научной теории. Теоретические термины живут в теории как в системе уравнений и привязаны к наблюдениям не по отдельности, а несколькими правилами соответствия. Смысл термина при этом задан лишь частично, а проверяется не термин, а вся теория целиком. Как раз здесь начинается дорога к Куайну.
Недостаток такой картины нетрудно предсказать. Если для осмысленности термина достаточно частичной связи с наблюдениями, то на права научного термина претендует любое слово, к которому приделали хоть какой-то прибор. Начиная с семидесятых годов в СССР и на Западе стали модными снимки по методу Кирлиана: палец, лист растения или монету помещают на фотопластинку в сильном электрическом поле и получают красивое свечение вокруг. Экстрасенсы немедленно объявили его фотографией ауры, а слово «биополе» получило то, чего ему не хватало: измерительную процедуру. Физики показали, что свечение есть обычный коронный разряд, а его форма зависит прежде всего от влажности кожи и силы нажатия. Зависит она, как следовало ожидать, и от волнения: вспотевший от тревоги палец даёт другую «ауру». Прибор честно измерял влажность, а слово выдавало это за знание о душе. Карнаповский вопрос приходится задавать не отдельному слову, а всей системе: что теория биополя предсказывает сверх того, что уже предсказывает физика разряда? Ответ известен.

