Читать книгу Век великих споров (Ярослав Золотарёв) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
Век великих споров
Век великих споров
Оценить:

3

Полная версия:

Век великих споров

Есть и ещё один дефект, который логики находят особенно унизительным. Если утверждение осмысленно, то и его отрицание должно быть осмысленным. Нельзя понимать, что значит «все лебеди белые», и не понимать, что значит «не все лебеди белые». А оба простых критерия нарушают это требование. По критерию опровержимости «все лебеди белые» осмысленно, а отрицание («существует небелый лебедь») бессмысленно. По критерию верифицируемости наоборот. Критерий смысла, который разлучает утверждение с его собственным отрицанием, трудно назвать критерием смысла.

Третий вариант, который Гемпель считал наилучшим, опирался на язык. Осмысленно то, что можно перевести на специально построенный эмпиристский язык, в котором все слова введены через наблюдаемое. Этот вариант доставляет нас прямо к третьей беде с её растворимым сахаром и электронами. Теоретические термины такой перевод не выдерживают целиком, их значение всегда задано только частично. А частичность, как мы уже видели на примере биополя, приоткрывает дверь тем, кого не звали.

Итоговый вывод Гемпеля достоин того, чтобы изложить его подробно. Понятие познавательного смысла нельзя определить для отдельных предложений, взятых по одному. Его имеет смысл применять только к целым теоретическим системам. А сама граница между осмысленным и бессмысленным не резкая, а постепенная. Теории бывают более или менее ясными, более или менее простыми, объясняют больше или меньше, лучше или хуже подтверждены. Вместо одного резкого сита получается набор шкал. Гемпель сам отмечал, что теперь вопрос о смысле переходит в вопрос о том, насколько хороша теория как инструмент познания.

В этом выводе спрятан переворот, который сам Гемпель, кажется, оценил не сразу. Венский кружок хотел рассортировать предложения по одному, как стеклотару на пункте приёма. Теперь сортировать приходилось целые теории, и не по одному признаку, а по нескольким сразу. А взвешивание нескольких признаков требует суждения, а не алгоритма. Через двенадцать лет Кун скажет почти то же самое: выбор между теориями делается по ценностям вроде точности, простоты и плодотворности, а не по единой формуле. А годом позже Гемпеля, в 1951-м, Уиллард Куайн опубликует статью «Две догмы эмпиризма». В ней та же мысль доведена до конца: с опытом сталкивается не отдельное предложение и даже не отдельная теория, а всё наше знание целиком, включая логику. Это тема одиннадцатой главы.

Взгляд из Москвы: «неопозитивизм» на скамье подсудимых

Пока в Оксфорде и Чикаго спорили о формулировках, в Советском Союзе спорить было не о чем: приговор был вынесен заранее. Во втором томе мы видели, как Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» объявил Маха субъективным идеалистом и скрытым союзником поповщины. Для советской философии наследники Маха автоматически получали тот же диагноз. В сталинские и ранние послесталинские годы логический позитивизм, или, как его тут называли, неопозитивизм, описывался как модная форма буржуазного идеализма, которая растворяет материальный мир в ощущениях и словах и при этом выдаёт себя за «научную философию».

Стиль тех лет хорошо передаёт одна словарная статья, ставшая потом анекдотом. В «Кратком философском словаре» издания 1954 года кибернетика была названа реакционной лженаукой. Любопытно, что слово «лженаука», которое мы в этой книге стараемся употреблять осторожно и с обоснованием, здесь применили к науке, которая вскоре станет основой всей вычислительной техники. А применили всё по тому же принципу, что и к позитивизму: не по содержанию, а по происхождению и политическому адресу. Мы уже видели во второй главе, что примерно так же в советской печати одно время велась борьба с «идеализмом» в теории относительности и в квантовой механике.

Здесь стоит заметить любопытную симметрию. В прошлой главе рассказано, что в Америке эпохи маккартизма на тех же самых Франка и Карнапа заводили досье как на подозрительных левых. В Москве те же люди считались идеологами империализма. Одна и та же философия умудрилась быть опасной для обеих сторон холодной войны. Пожалуй, это лучшее свидетельство того, что требование «покажите, как это проверить» неудобно любой официальной идеологии, какого бы цвета она ни была. Есть и вторая симметрия, показательная. В диалектическом материализме тоже был свой главный лозунг о проверке: «практика — критерий истины». Но его советские философы, в отличие от венцев, к себе самим применять не спешили. Какая практика могла бы опровергнуть закон «отрицания отрицания», о котором мы говорили во втором томе, в учебниках не объяснялось.

И всё же было бы нечестно свести советскую историю к словарным ругательствам. После оттепели положение заметно изменилось. В 1958 году в издательстве иностранной литературы вышел русский перевод «Логико-философского трактата», вскоре появились переводы Карнапа. По тогдашнему обычаю каждая такая книга выходила с критическим предисловием, своего рода прививкой для читателя. Читатель, впрочем, быстро научился перелистывать прививку и сразу переходить к тексту. В 1960-е годы появились и серьёзные отечественные исследования. Книги И. С. Нарского о позитивизме и особенно работа В. С. Швырёва «Неопозитивизм и проблемы эмпирического обоснования науки» (1966) разбирали спор о протокольных предложениях и судьбу принципа верификации с такой дотошностью, что их и сегодня можно читать с пользой. Обязательные ссылки на классиков марксизма и вывод о «кризисе буржуазной философии» в них, конечно, есть. Но между ними лежит честный и точный анализ тех самых бед, о которых рассказано в этой главе.

И здесь советская история неожиданно смыкается с диагнозом Гемпеля. Идеологический приговор был вынесен раньше, чем философский, и по совсем другим основаниям. Но когда советские исследователи получили возможность разобраться по существу, они пришли к тем же выводам, что и сами позитивисты. Фундамента из чистых ощущений нет, теория проверяется целиком, а единая формула смысла не работает. Мы уже цитировали в этой главе учебник А. Л. Никифорова, написанный уже после советской эпохи, и его итоговая формулировка звучит почти как гемпелевская: концепция логического позитивизма «развалилась под грузом тех проблем и сложностей, которые она же и породила». Разница между двумя приговорами не в выводе, а в том, как к нему пришли. Один приговор был вынесен до суда, другой после двадцати лет процесса, в котором обвиняемые сами собирали улики против себя.

Что осталось от принципа

Итак, как критерий смысла принцип верификации не состоялся. В строгом варианте он выбрасывает законы природы, в ослабленном пропускает ленивый Абсолют и родовое проклятие. На самом себе не держится, а фундамента, к которому его можно было бы привязать, не нашлось. Слова Айера про «почти всё ложно» звучат после всего этого скорее скромно. Но именно слово «почти» заслуживает внимания.

Первое, что осталось, — вопрос. Принцип не смог стать формулой, но прекрасно работает как вопрос, который можно задать любому утверждению: что именно изменилось бы в мире, если бы это было неверно? Этот вопрос давно вошёл в обиход учёных, врачей, журналистов и судей, и мало кто из них помнит, откуда он взялся. Когда врач спрашивает производителя чудо-средства «для повышения иммунитета», какой именно показатель в анализе крови должен измениться и на сколько, он задаёт венский вопрос. И часто получает венский ответ: никакого. Тогда неважно, помогает ли средство, потому что утверждение о его действии ничего не утверждает.

Второе — список открытий, сделанных по дороге. Оказалось, что законы природы нельзя доказать, но можно опровергнуть. Что наблюдения тоже могут ошибаться и наука стоит не на скале, а на договорённости наблюдателей. Что теоретические термины не сводятся к наблюдениям и что с опытом сверяется теория целиком. Что чисто формальные критерии обходятся логическими фокусами. И что граница науки, возможно, дело степени. Каждое из этих открытий стало стартовой точкой для кого-то из героев следующих глав: Поппера, Куайна, Гемпеля, Куна, Лакатоса. Позитивисты оказались в положении экспедиции, которая так и не нашла северо-западного прохода, зато нанесла на карту целый архипелаг.

Третье — нравственный образец. История принципа верификации — редкий в философии пример того, как движение подчиняется собственным правилам. Венцы требовали от метафизиков точности и честности и предъявили те же требования к себе. Каждую новую формулировку принципа публиковали так, чтобы её можно было опровергнуть, и контрпримеры признавали публично, не придумывая спасительных оговорок. Айер сам признал дыру в первой формулировке. Карнап сам отказался от протокольного фундамента. Гемпель сам написал диагноз. Нетрудно заметить, что движение, которое так поступает, ведёт себя именно так, как, по его же словам, должна вести себя наука.

У этого нравственного образца есть и современное продолжение, о котором сами венцы вряд ли могли подозревать. В последние десятилетия психология и медицина пережили так называемый кризис воспроизводимости: многие известные результаты при повторной проверке не подтвердились. Одной из главных причин оказался тот самый монтаж подтверждений, что и в телевизионных битвах медиумов, только в академическом обличье: печатали удачные опыты и не печатали неудачные. Лекарство нашлось вполне в венском духе. Теперь серьёзные журналы всё чаще требуют предварительной регистрации исследования: до начала опыта автор публично записывает, что именно будет измерять и какой результат сочтёт подтверждением своей гипотезы, а какой опровержением. Это и есть венский вопрос «что изменилось бы, если бы это было неверно?», превращённый из философского тезиса в бюрократическую процедуру, то есть в форму, которая не зависит от честности отдельного человека. Интересно, сколько продержалась бы «Битва экстрасенсов», если бы её участников обязали заранее регистрировать свои предсказания у нотариуса.

Наконец, в истории демаркации принцип верификации оставил после себя точно сформулированную задачу. Нужен критерий, который не выбрасывает законы, не опирается на несуществующий фундамент и не обходится монтажом подтверждений. Причём, пожалуй, такой критерий должен отличать не осмысленное от бессмысленного, а научное от ненаучного, оставив метафизику в покое. Именно так поставил вопрос Карл Поппер, которого Нейрат назвал официальной оппозицией. Но прежде чем дойти до него, нам нужно дослушать двух последних героев логического эмпиризма, Карнапа и Райхенбаха. Они не сдались, а перестроили лодку на ходу.

Итог и вопрос читателю

Принцип верификации должен был стать простым правилом отбора: есть способ проверки, значит, есть смысл. За двадцать лет его сторонники проверили это правило с той же дотошностью, с какой физики проверяют новую теорию, и обнаружили четыре серьёзных дефекта. Законы природы нельзя верифицировать. Несомненных наблюдений не бывает, а те, что несомненны, нельзя записать. Теоретические термины не сводятся к наблюдаемому. А каждое ослабление правила немедленно пропускает обратно всё, что собирались выгнать, от ленивого Абсолюта до родового проклятия. К тому же само правило по собственной мерке выходило бессмысленным и пришлось переоблачить его в скромное предложение о языке.

Итог подвёл Гемпель: научность оценивается не у отдельных фраз и не по принципу «да или нет», а у целых теорий и в степенях. Это был конец венской мечты о формуле и начало всех последующих споров, которым посвящён этот том. Но вопрос «что изменилось бы, если бы это было неверно?» пережил своих авторов. И каждый раз, когда его задают продавцу чудо-средства или автору гороскопа, он работает так же хорошо, как в 1930 году.

И ещё одно. В истории философии мало случаев, когда направление последовательно применило свои правила к самому себе. Логические позитивисты это сделали. Они проиграли спор и сами объявили о своём поражении. Айер в телестудии Би-би-си лишь произнёс вслух то, что за тридцать лет до него написали в статьях Карнап, Нейрат и Гемпель.

Вопрос читателю. Создатель самого самоуверенного философского манифеста века через сорок лет спокойно сказал в камеру, что почти всё в нём было ложно. Это поражение логического позитивизма или лучшее доказательство того, что его метод работал? И можете ли вы представить астролога, экстрасенса или основателя авторской методики целительства, который сказал бы то же самое о своём учении? Если нет, то почему?



Глава 5. Рудольф Карнап: инженер языков

Зелёная звезда на лацкане

Летом 1908 года в Дрездене собрались несколько тысяч человек из десятков стран. На лацканах у них были зелёные пятиконечные звёздочки, и говорили они на языке, которого за двадцать лет до того не существовало. Шёл четвёртый Всемирный конгресс эсперантистов. Эсперанто придумал в 1887 году белостокский врач-окулист Лазарь Заменгоф, и задуман он был как инженерное решение очень старой проблемы. Правила грамматики без исключений, слова из общего европейского запаса, ни одного неправильного глагола. Среди делегатов был семнадцатилетний гимназист из Бармена, выучивший эсперанто за пару лет до того. Его звали Рудольф Карнап.

Много лет спустя, в «Интеллектуальной автобиографии», которую пожилой профессор написал для тома о себе в американской серии «Библиотека живущих философов», Карнап вспоминал об этих днях с очевидной нежностью. Передаю близко к смыслу. Он был поражён тем, как легко и свободно велись разговоры на этом языке. Не только на бытовые темы, но и о науке, политике, философии, между людьми, у которых не было никакого другого общего языка. Особенно его тронула постановка гётевской «Ифигении в Тавриде» на эсперанто, с актёрами из разных стран. Говорили они с разным акцентом, а зал понимал каждое слово. Юноша сделал из увиденного вывод, который перенёс потом в философию. Язык не обязан доставаться нам от предков вместе со всеми его несуразностями. Его можно сконструировать намеренно, по ясным правилам, и сконструированный язык может работать не хуже, а в чём-то и лучше естественного.

У лингвиста по образованию эта мысль может вызвать сложные чувства. Искусственные языки так и не вытеснили естественных. Эсперанто живёт сегодня в небольших сообществах и в памяти любителей, а международным стал совсем другой язык, с неправильными глаголами и чудовищной орфографией. Но есть одна область, где мечта молодого Карнапа сбылась с лихвой. Человечество сегодня пользуется сотнями искусственных языков с точно заданной грамматикой и без единого исключения. Это языки программирования. И именно их лучше всего описывает то, что потом писал Карнап о логике. Никто не спрашивает, какой язык программирования «истинный». Спрашивают, какой удобнее для данной задачи, и требуют одного: чтобы его правила были записаны ясно.

В этой главе Рудольф Карнап, уже знакомый читателю по второму тому и по прошлым главам, впервые выходит на центр сцены. До сих пор мы видели его в эпизодах: студентом на лекциях Фреге, главным техником Венского кружка, суровым критиком Хайдеггера, человеком, который первым заменил верификацию подтверждением. Теперь пора посмотреть на него целиком. Сквозная нить его жизни протянулась именно от дрезденского конгресса. Всю жизнь Карнап собирал языки: сначала язык для построения мира из ощущений, потом язык для всей науки, потом язык для вероятности и подтверждения. И всю жизнь настаивал на двух вещах, которые впервые почувствовал в Дрездене. Правила языка можно выбирать. А раз их можно выбирать, то спорить надо не о том, чей язык истинный, а о том, чей удобнее и плодотворнее.

Проблема: инженер вместо открывателя

Предыдущая глава закончилась диагнозом. Единого точного критерия, отделяющего осмысленное от бессмысленного, нет. Несомненного фундамента из наблюдений нет. Теоретические термины к наблюдениям не сводятся. Казалось бы, отсюда прямая дорога к разочарованию: раз ничего твёрдого нет, то и наука не сильно отличается от прочих мнений. Именно так потом и рассудят некоторые герои девятнадцатой главы. У Карнапа же из тех же самых посылок следовал совсем другой вывод.

Если правильный критерий нельзя найти, его можно построить. В этом переходе от «найти» к «построить» и заключается особенность карнаповского склада ума. Традиционный философ похож на исследователя, который ищет истоки Нила: он убеждён, что истинный исток где-то есть и должен быть открыт. Карнап похож скорее на инженера, которому нужно перебросить мост через реку. Он не спрашивает, какой мост истинный. Он спрашивает, какую нагрузку мост должен выдерживать, сколько он будет стоить и что лучше подходит к данному грунту: висячий, арочный или понтонный. Разные реки требуют разных мостов, и ни один из них не «настоящий».

В такой картине философия науки перестаёт быть спором о том, как устроен мир на самом глубоком уровне. Её задача в другом: предлагать учёным точные языки, в которых их рассуждения можно записать без двусмысленностей, и показывать, что из чего следует в каждом таком языке. Философ из судьи, решающего, что истинно, превращается в конструктора инструментов. В этом есть нечто почти комичное. Самый последовательный враг метафизики в веке в итоге предложил самую скромную из возможных ролей для самой философии.

У этой скромности есть, однако, обратная сторона, и в ней главная интрига главы. Если языки выбирают по удобству, то кто и как решает, что удобно? И не открывает ли такая терпимость дверь любому, кто заявит: у меня просто другой язык, и в моём языке заряженная вода лечит давление? Карнап на этот вопрос считал себя ответившим, и в конце главы мы посмотрим, насколько убедительен его ответ. А пока вернёмся к началу и посмотрим, как мальчик с зелёной звездой на лацкане стал самым масштабным строителем формальных языков в истории философии.

Кто он: от Йены до Вены

Рудольф Карнап родился в мае 1891 года в Ронсдорфе, текстильном городке на западе Германии, ныне части Вупперталя. Отец его начинал бедным ткачом лент и стал владельцем небольшой фабрики. Мать происходила из семьи известного педагога, а её брат Вильгельм Дёрпфельд был археологом, сотрудником Шлимана на раскопках Трои. Семья была глубоко и непоказно религиозной. Отец умер, когда мальчику было семь лет, и мать переехала с детьми в соседний Бармен. Веру детства Карнап потерял постепенно, без драм и бунта, и потом вспоминал, что вместе с ней не потерял ни уважения к верующим, ни нравственных основ, которым научила его мать.

В 1910 году он поступил в Иенский университет и учился сразу всему: физике, математике, философии. Именно там он попал на лекции Фреге, о которых мы рассказывали в первой главе. Слушателей было совсем немного, пожилой профессор писал на доске свои странные двумерные формулы и почти не смотрел на аудиторию. Карнап тогда едва ли понимал, что присутствует при рождении новой логики. Понимание пришло позже. А пока он жил жизнью немецкого студента того времени, участвовал в молодёжном движении, ходил в пешие походы, пел народные песни и спорил о том, как надо жить.

Потом была война. Карнап провёл три года на фронте, а в конце войны работал в Берлине в физической лаборатории над военной радиосвязью. Вернулся он другим человеком: пацифистом и социалистом, и этим взглядам оставался верен до конца жизни. После войны он написал диссертацию «Пространство» (защита в 1921 году). Написана она была на стыке дисциплин, и, по рассказам, физики считали её философской, а философы физической. Идея диссертации была вполне карнаповской. Математики, философы и физики спорят о пространстве друг с другом потому, что имеют в виду три разные вещи. Есть формальное пространство математика, чистая структура отношений. Есть созерцательное пространство философа-кантианца, то, как мы воспринимаем мир вокруг себя. И есть физическое пространство, которое измеряют линейками и лучами света. Во второй главе мы видели, как теория относительности расколола философов на лагеря. Молодой Карнап предложил не выбирать лагерь, а развести спорящих по разным комнатам. Тот же ход в более зрелом виде мы встретим дальше ещё не раз.

Поворотным моментом стало знакомство с Расселом, не личное, а книжное. В начале 1920-х Карнап прочёл его книгу «Наше познание внешнего мира». В ней Рассел формулировал программу, которую мы упоминали в первой главе: везде, где возможно, заменять выведенные, предполагаемые сущности логическими конструкциями. Карнап воспринял эту фразу как личное поручение. Сохранилась история, которую часто рассказывают биографы. В разгар немецкой инфляции трёхтомные «Основания математики» Рассела и Уайтхеда были молодому немецкому философу не по карману, и он написал самому автору. В ответ Рассел прислал длинное рукописное письмо с изложением главных определений и теорем, по рассказам, на тридцати с лишним страницах. Великий логик и аристократ сел и переписал от руки свой труд для никому не известного иностранца из страны, с которой недавно воевала его собственная. Сам Рассел за антивоенную статью отсидел в 1918 году полгода в тюрьме. Два пацифиста по разные стороны недавнего фронта легко нашли общий язык, и языком этим была логика.

В 1923 году Карнап вместе с Хансом Райхенбахом устроил в Эрлангене небольшую конференцию о философии точных наук, на которую съехались друг друга едва знавшие люди схожих взглядов. О Райхенбахе будет следующая глава. Через него Карнап познакомился со Шликом, и в 1926 году переехал в Вену приват-доцентом. Дальнейший путь читатель отчасти знает: пять лет в Вене, с 1931 года кафедра в Праге, с конца 1935-го Америка: Чикаго, затем Принстон, и, наконец, с 1954 года Лос-Анджелес, где он занял кафедру умершего Райхенбаха. За эти сорок лет сменились страны, языки, политические режимы и философские моды. Не изменилась одна привычка: всё, над чем думал Карнап, он рано или поздно превращал в систему с аксиомами и правилами. Первой такой системой стал целый мир.

Мир из одного отношения: «Логическое построение мира»

Книга, которую Карнап привёз в Вену и опубликовал в 1928 году, называлась «Логическое построение мира». В третьей главе мы упомянули её лишь вскользь, а между тем это одна из самых дерзких философских книг века. Задача её формулируется одной фразой. Нужно показать, что все понятия всех наук, от «красного» до «электрона» и «государства», можно шаг за шагом построить из совсем небольшого набора исходных элементов с помощью одной логики. Рассел призывал заменять предполагаемые сущности конструкциями. Карнап решил сделать это всерьёз, для всего сразу.

Исходные элементы он назвал элементарными переживаниями. Это не отдельные ощущения вроде «красного пятна», как у Маха, а целые мгновенные срезы опыта: всё, что я вижу, слышу и чувствую в данную секунду, взятое как неделимое целое. Тут Карнап опирался на немецкую гештальт-психологию, которая к тому времени показала, что целое в восприятии первичнее частей. Исходное отношение было одно: воспоминание о сходстве. Я помню, что тогдашнее переживание в чём-то похоже на нынешнее. Из этого скудного материала, с помощью хитрой процедуры, которую Карнап назвал квазианализом, предполагалось получить сначала качества (цвета, звуки), потом области чувств (зрение, слух), потом зрительное поле и пространство, затем физические вещи, чужие сознания и, наконец, культурные объекты, такие как обычаи, государства и религии. Всё мироздание, сложенное из одних и тех же кирпичей.

Важно понять, чего Карнап не утверждал. Он не говорил, что мир «в действительности» состоит из переживаний. Такой тезис был бы метафизикой, причём самой старомодной, идеалистической. Он назвал свой выбор методологическим солипсизмом. Переживания взяты за основу не потому, что они реальнее столов и атомов, а потому, что с них удобно начинать, если следить за порядком познания. Можно было бы начать и с физических вещей, и Карнап прямо писал, что такая система тоже возможна. Здесь, за шесть лет до «Логического синтаксиса», уже виден зачаток будущего принципа терпимости: спор о том, что истинно первично, дух или материя, заменяется вопросом, с какого фундамента удобнее строить. Всю свою работу Карнап считал не описанием того, как мы на деле думаем, а рациональной реконструкцией, чертежом, показывающим, как наше знание могло бы быть устроено.

Самая изящная страница книги посвящена тому, что научное знание есть знание структуры. Карнап предлагает представить железнодорожную карту, с которой стёрли все названия станций. Остались только точки и линии между ними. Можно ли всё же узнать, где какая станция? Оказывается, во многих случаях можно. Узловая станция, из которой расходятся семь линий, скорее всего одна на всю страну. Тупик на конце длинной ветки с тремя ответвлениями тоже не перепутаешь. Структура связей сама по себе даёт каждой точке единственное описание. Наука, по Карнапу, и есть такая карта без названий. Её интересует не то, как красное выглядит для меня лично, а то, какое место красное занимает в сети отношений с другими цветами и вещами. Именно поэтому знание может быть общим для всех, хотя переживания у каждого свои. Лингвист, знакомый с Соссюром, узнает здесь что-то родное: значение знака определяется его местом в системе. Об этом неожиданном родстве позитивиста и структуралистов мы ещё вспомним в двенадцатой главе.

bannerbanner