
Полная версия:
Запад-Восток
– Мичман! Возьмите уж назад! – на миг он увидел хищную улыбку на лице майора Кульбицкого, шпагу, которую тот возвращал ему. – Повезло тебе, Соймонов!
Он подумал, что где-то майор вовсе даже и не злой человек, потом он слышал, как Граббе дергал его за рукав мундира, но он отмахнулся и пробормотал нечто вроде «Отстань!», и Граббе, все поняв, отстал. Так он и шел к своей каюте, шаркая ногами по дубовым плахам палубы и лишь иногда поднимая красные воспаленные глаза, чтобы не наткнуться на ликующих, кричащих «Ура!» и пляшущих от радости людей. Он даже ничего не понял, когда, проходя мимо царской каюты, увидел, что дверь ее распахнута, увидел шальные глаза Петра, его круглое кошачье лицо, бледное, с впавшими щеками, увидел плачущих от счастья, ощетинившихся усищами преображенцев, поддерживавших его под руки. Сзади, из-за спины царя, выглядывали меди-кус Бреннер, отец Алексий и повар государя – Фельтен. Они тоже плакали, поблескивающие на утреннем солнце слезы бежали по их щекам радостно и свободно.
– Соймонов! Брат, ты! – проговорил Петр и слабо махнул мичману рукой.
– Государь, – только и смог ответить Соймонов, не останавливаясь, проходя мимо и тупо отметив себе, что государь бледен. Еще его удивило, что все плачут. «Ах, ведь он должен был умереть! – наконец, пришло ему в голову. – Значит, он жив. Что-то странное…»
Уже проваливаясь в сон, он услышал новый залп пушек и крики на палубе: «Виват царскому величеству! Ура государю!»
Глава 11
Из дневника Отто ГрауенфельдаСлучилось самое невероятное. Пожалуй, впервые в своей жизни я не могу объяснить то, что случилось с нами за эти сутки. Царь исцелился самым загадочным образом. Это просто чудо, настоящее чудо! Еще за пять минут до того русский священник приступил к обряду соборования, ибо надежды, по всеобщему мнению, не было никакой. Бреннер, присутствовавший при этом, утверждает, что царь ожил от грома пушек, из которых выстрелили русские на корабле. Второе чудо – это то, что они сумели развернуть корабль за дьявольски короткий срок, буквально за одну ночь в столь узком месте! Но если второе чудо, все-таки, дело рук человеческих, то объяснить первое я не в состоянии. Бреннер утверждает, что при сотрясении воздуха при залпе орудий застоявшиеся соки в жилах царя пришли в сильное движение, оттого жизненные силы неожиданно вернулись к нему. Не знаю. Мнение его логично и довольно здраво, но странно. Мне пришлось довольствоваться его теорией. Впрочем, сами русские утверждают, что царь исцелился благодаря колдовству старой карельской ведьмы. Я спросил об этом моего приятеля Соймонова, но он, похоже, сам в полной растерянности. Теорию Бреннера он отвергает. Я подозреваю, что и он подался влиянию суеверов. Ближе к делу. Завтра я с олонецким комендантом отправляюсь в Олонец и далее на Петровские заводы. Царь Петр возвращается в Петербург до полного выздоровления.
* * *Жизнь на «Ингерманланде» постепенно возвращалась в нормальное русло. Капитан Гесслер и второй лейтенант Ртищев были вскоре после царского выздоровления освобождены и вернулись к своим обязанностям. Повар Фельтен расстарался, и для офицеров корабля был устроен торжественный обед, на котором, кроме них и царя, присутствовал и олонецкий воевода. Алексий, сославшись на слабое здоровье, от участия в нем отказался, но уйти тотчас же к себе в монастырь не мог. Царь собирался отвезти его на корабле до самого монастыря. День разыгрался редкостно солнечный и для ноября теплый. Алексий стоял на носу корабля и смотрел на реку, на то место, где когда-то, много лет назад, показались из-за поворота стрелецкие ладьи. Команда корабля готовилась к отплытию, и на палубе поэтому царила обычная деловая суета. Сновали, как белки, по мачтам матросы, сматывались и убирались в трюм ненужные канаты, бочки и бочонки, осматривались и штопались паруса и снасти. Хищные, недремлющие боцманы следили за порядком и подгоняли ленивых понятным для всех ядреным русским матом так, что Алексий болезненно морщился. Тихий шорох раздался, и он сначала не понял, что это подошла к нему старая Илма, которую тоже, наконец, выпустили из-под стражи. Алексий повернул к ней голову и вздрогнул от неожиданности. Все слова ушли от него, и он молчал, а Илма, поняв, что он чувствует, улыбнулась ему грустно.
– Ну, здравствуй, Алексей! – тихо, по-русски произнесла она. – А ты постарел.
– Ты умеешь говорить по-русски, Илма? – улыбнулся Алексий. – Когда научилась?
– После встречи с тобой. – Илма скользнула по сгорбленной фигуре Алексия выцветшими глазами. – Оба мы постарели. Как только тебя узнала!
– Minä sežo opastuin karjalan kielen, konzu vastavuin sinunke[177], – перешёл на карельский язык Алексий. – Midälienne minä vie kuulin Griša-diädälpäi[178].
– Muga… Griša oli hyvä ristikanzu. Ziäli minule on händy[179], – она снова метнула на него странный взгляд. – Tovengo händy tapettih, konzu viettih Anuksenlinnah? Paginua meil oli äijy[180].
– Minä händy tapoin[181], – помрачнел Алексий. – Sie! – И он махнул рукой в сторону Нурмы. – Sie niemel. En tahtonuh, ga händy yksikai muokattas[182].
– Minä tiezin sidä. Kaikil toizil oli surmu rinnal, a sinul igä pitky on, kui minä sinule sanoin[183].
Илма замолчала. Алексий задумчиво глядел на струящуюся черную воду.
– Kuibo sinä elit?[184]
– Da kui… Miehel en mennyh, ainos sinuu vuotin. Tytär rodivui-minä olin ihastuksis, toiči kävyin kiriköllyö, tiezin ristikanzois, gu sinä olet sie, ga varain sinne mennä. Duumaičin, ajat minuu iäre, a minä rubien itkemäh. Da i huigei oli. Sit en ruvennuh käymäh, dogadiin – gu äijy vuottu et tulluh, ga sit, otit iččie käzih[185].
– Ilma…[186]
– Muga, oleksei[187].
– Minä kävyin teile mennyt vuon. Onnako kylmykuus libo talvikuus. En musta. I sinuu näin – sinä lähdit joven rannale ottamah vetty. Mägyčäl seizoin. Vie vähästy, i minä en tirpanus…[188]
– Sen jälles minä rubein vihuamah sinuu[189], – продолжила она ровно, как будто не слышала того, что сказал ей Алексий. – A vie kunnivoičin. Ku otit omua iččie käzih, olet tozi mužikku. Sit meijän oza nikenele ei puuttunuh[190].
– Kenbo tämä tyttö on? Silmät ollah, kui sinul nuorete[191].
– Oleksei, vaikastu! Ei pie sidä mustella. Älä sano staruhale, mittuine häi oli nuorennu. Se on minun pruavobunukku, Nasto[192]. – Илма опустила голову, и, чуть помолчав, тихо добавила: – Da sinun[193].
– Midä?![194] – от волнения сердце у Алексия забилось так, что он испугался, что сейчас умрет на месте, и схватился за борт обеими руками. – Minun pruavobunukkugo?[195]
Илма глянула на растерянного, почти испуганного Алексия и рассмеялась, прикрывая стеснительно рот рукой, головой покачала.
– Oh-ho-hoi, Oleksei! Etgo tiedänyh, ku lapset roditahes kenestahto![196]
Алексий уже счастливо улыбался, обнажив, не стесняясь того, беззубые бледные десна. Он не помнил, был хоть когда-нибудь так счастлив, даже в ту растворившуюся во временной тьме августовскую ночь. Да, там было счастье и любовь. Но были и предчувствие боли и тревога. А сейчас, на самом краюшке своей долгой жизни, посвященной поиску счастья и смысла для других людей, он почувствовал, как в единый миг распахнулись все двери и упали все замки, и тот конечный смысл жизни человека, объяснения которого он так долго просил у Бога, наконец-то дался ему.
– Nygöi minä seizon molembil jalloil, Ilma[197], – произнес Алексий, припомнив свой ночной разговор с невесть где прячущимся отцом Илларионом. – Mi on hyvä! Gospodi, sinun palkindo on suuri. Minä en ni tiedänyh, gu se voibi olla nengozennu! Passibo sinule, Jumal![198]
Последние слова он уже произнес шепотом. Илма, положив руки на борт корабля, лукаво смотрела на него.
– Ilma! – они сами не заметили, как перешли на шепот.
– Midäbo, Oleksei?
Алексий вынул из кармана рясы мешочек темного бархата.
– Tämän andoi minule Griša-diädö. Ku minä sinule lahjoittazin. Se on hänes musto[199]. – В глазах Алексия блеснула на миг навернувшаяся слеза, но строго следил за душою своей старец и через миг справился он сам с собой. – Vot i luajin minä hänen käskyn[200].
Алексий замолчал. Илма подрагивающими руками вынула из мешочка обе серьги, и изумруды блеснули яркой зеленью. Она вздохнула.
– Mittumat čomat! Oleksei, minä jo en pane net piäle. Anna se rodieu lahjakse Nastole. Hänel adilahannu kävellä da olla čomannu![201]
– Anna[202].
Илма уложила серьги назад в мешочек и спрятала его. Они переглянулись и улыбнулись друг другу.
– Olen buite sulhaine![203] – пошутил Алексий и в приливе нежности, которому нельзя было противиться, тихо положил свою руку на руку Илмы.
– Olethäi manuahu![204] – укоризненно покачала головой Илма и улыбнулась: – Voibigo teil sanuo mostu? A minä, urai! Pidäy olla huigei![205]
Вдруг они услышали, как пала странная тишина позади них и обернулись.
– Oi, gospodi![206] – вскликнула Илма и закрыла лицо руками. – Huigei on![207]
Они увидели глаза – десятки глаз, смотрящие на них с какой-то тихой и чистой грустью и с радостью одновременно. Так можно мысленно смотреть на невесомых, играющих в небе ангелов, бесплотных и вечных. Вцепившись в канатные жилы и паутину вант, смотрели на них притихшие весельчаки-матросы, на минуту растерявшие свою веселость. Затуманенными, белесыми от воды морской и от крепчайшего трубочного табака глазами смотрел сентиментальный в этот редкий миг суровый боутман Кирстен. Рядом с ним воробушком притихли квартирмейстер Адам Нольке и плотник Орликов. Незаметно смахнув слезу с глаз, помаргивал приятель самого царя, слесарь корабельный, Лодыгин. Невидящими затуманенными глазами смотрел тот самый седой солдат из абордажной команды майора Лядского. Смотрел и торжественно молчал еще один любимец царя – тщедушный пушкарь Дубков. Даже офицеры, разбойники морские, узнав, в чем дело, вытянулись в струнку, посуровев и в немом приветствии прижав к груди свои треуголки. И корабельный юнга Митька, иначе Карась, с печалью посматривал на Алексия и Илму из-за мачты. Старики растерянно смотрели на моряков, совершенно не понимая, что происходит, и что же им делать, но в этот момент кто-то из молодых матросов в приступе жаркого молодого веселья выпалил, сидя верхом на рее: «Виват батюшка Алексий! Виват бабушка Илма! Ура!» И тогда отовсюду посыпалось на этих, гнущихся под тяжестью годов и невзгод стариков: «Виват, бабушка Илма!», «Виват, батюшка Алексий!», «Ура!», а боцманы и квартирмейстеры-иностранцы улыбались и хлопали в ладоши, весело посматривая друг на друга и на матросов.
В послеобеденный час, на свое, с некоторых пор любимое место, со скучающим видом явился Отто Грауенфельд. Прислонив к борту трость, он снял очки, неторопливо вынул из кармана мягкую тряпочку и, близоруко прищурившись, начал протирать стеклышки так, как будто не делал этого с самого их приобретения. Впрочем, было заметно, что очки его мало интересовали, ибо наклон головы и косящий в сторону носовой части корабля взгляд выдавали в нем не слишком-то матерого шпиона. Там, внизу, на носу, возле лебедок брашпиля, на бухтах канатов и свернутых в рулоны кливерах, расселись разморенные борщом и пшенной кашей матросы, ведя неспешную беседу. Именно таким образом ученый немец, оставаясь незамеченным, и получал самые свежие и любопытные, хотя, конечно, не самые верные корабельные новости. Трубочки матросские попыхивали, дым колечками коптил такелаж, и хриплый простуженный голос поучал:
– …Мене свояк Кузьма в деревне еще рассказывал. Ездил он в Москову, по делам торговым, с Никифором-купцом. Видел там, в Москве, башню. Башня Сухарной[208] называется, а почему так, он не ведает, не спросил. В той башне живет чернокнижник и волхв, еретик немецкий, Брюс[209]. По ночам, он, Брюс, на звезды смотрит в трубу, а порой запрется в башне да давай дым из печи пускать вонючий да цвету ужасного! Весь народ то ходит кругом, да крестом огораживается. Сатаной, вишь, пахнет! А еще, бают, в трубу ту по ночам черт прилетает, с ним, Брюсом-еретиком, кумиться да бражничать. Во как!
Голос замолкает, и дым от трубок взвивается к макушкам мачт, как из дьявольской трубы еретика Брюса. На поддержку разговора приходит другой, невидимый смущенному немцу, собеседник.
– Черт, говоришь? У нас случай был. Льёт у нас, во Ржеве, один купец колокола. Все бы ничего, да, видать, черт завелся, чтобы доброму христианскому делу вредить. Как выльют колокол, глядь, братцы мои, а в нем дыра, будто, кто зубами прогрыз…
Охи и Ахи доносятся до немца, и гордый произведенным впечатлением рассказчик вдохновенно продолжает:
– Вот так и мучился купец. Выльют колокол, а в нем дыра. Выльют иной, а там тоже черт след оставил. И было так, братцы мои, пока старик один не подсказал, как от такой беды избавиться. Позвали батюшку. Пришел батюшка на литье, на новое, да на колокол новый святой водой и покропил. Так зашипело, завизжало, что хоть из заводу беги! Это черт от воды святой закричал, завизжал, как хряк. И с тех пор, братцы мои, все колокола у купца со звоном малиновым пошли…
Грауенфельд улыбнулся. Он так увлекся рассказом, что хотел было сделать замечание насчет правильного литья бронзы. Что, по его мнению, металл был недостаточно горяч или литье шло слишком быстро. Но тут он вовремя спохватился, взял трость и тихонечко-тихонечко удалился, все так же улыбаясь.
Глава 12
– Ну, батюшко, давай прощеватися! – колоколами медными загремел Сенявин, взобравшись по веревочной лестнице на борт «Ингерманланда» и увидев Алексия, который, ссутулившийся и бледный, стоял, опираясь на посох, на носу корабля. – Бабушку Илму я отвез до устья, далее она не захотела. Говорит: пешком дойду. Эк, батюшка, бледный ты!
– Устал я за дни эти, сыне, – махнул рукой Алексий. – Иной раз в келье сидишь да и заскучаешь. Мир божий посмотреть охота. А теперь я впредь и на мир божий, и на людей надолго насмотрелся и назад, в келью мою хочу. Как она?
– Да как… – воевода задумчиво подняв бровь, почесал лоб. – Стара уж! Девчонку жалко. С бабкой что случись – пропадет.
– О том не печалься, Ларион, я присмотрю, если что.
– Да и я присмотрю, ежели что! – весело воскликнул Сенявин. – А вот и немец мой идет!
В сопровождении капитан-лейтенанта Граббе, мичмана Соймонова и слуги, обложенного сундучками и тюками, к ним шел, ловко лавируя между снастями и бухтами канатов, длинный, сухопарый человек в черном дорожном плаще и видавших виды и дороги, но крепко скроенных, высоких башмаках. Он сверкнул на Алексия круглыми стеклами очков и кивнул головой в знак приветствия. Алексий улыбнулся ему.
– Сей хороший немец! – оскалился в улыбке Сенявин. – Ученый немец! Все меня выспрашивал про житье наше. И про вас, батюшка, тоже. На заводы на Петровские едет.
Немец со слугой, тем временем, спустился в шлюпку, и матросы осторожно опускали туда же их дорожный груз. Соймонов и Граббе махнули треуголками, прощаясь со своим ученым спутником, и глянули в сторону Сенявина.
– Пора! – обнял старика комендантус. – До нового году ждите меня в гости в монастыре. Приеду грехи замаливать!
Сенявин перекинул ноги через борт и начал спускаться по лестнице, но прежде чем исчезнуть за бортом, он на миг задержался и махнул рукой Алексию.
– Прощай, отче, и спасибо за все!
– Прощай, воевода! – чуть улыбнулся Алексий. – Приезжай. А грехи твои Олонка смыла!
Матросы в шлюпке опускали весла в воду.
Затем, стоя на краю раскопа, воевода и Отто Грауенфельд долго смотрели, как шлюпка отплыла назад к кораблю и затем ее талями подняли наверх. Зазвенели цепи, исчезая по-змеиному в клюзах, таща за собой якоря в бурой донной жиже. Паруса взвились, и на корме холостым выстрелом грохнула пушка, прощаясь с этими местами и людьми навсегда. Корабль тронулся с места, сначала медленно, но, подгоняемый редким в это время года зюйд-остом, заскользил по воде белым лебедем, расталкивая к задумчивым берегам легкую волну. Еще были видны собравшиеся на мостике офицеры, которые махали на прощание своими треуголками стоявшим на берегу русскому и немцу, сведенным на время причудливым переплетением судьбы, пока те не исчезли за лесистым поворотом. Воевода вздохнул и махнул рукой в последний раз. Ему стало грустно.
– Ну что, боярин, пойдем! До вечеру в Олонец поспеть бы надо!
Гесслер стоял на мостике. После череды событий последних дней, едва не бросивших его в сырой каземат Петропавловской крепости и снова вознесших на прежнее место капитана первого ранга российского флота и командира одного из лучших кораблей своего времени, он так толком и не смог прийти в себя. Даже добрая порция перцовой не помогла и сейчас, стоя на мостике, мыслями своими он оставался в душной, темной каюте с лейтенантом Ртищевым, за запертыми дверями которой вышагивал караульный солдат. Поначалу они о многом говорили. Новости, которыми шепотом делились с ними охраняющие их гвардейцы, были неутешительны, и они отчаялись. Пытки и казнь – вот что ждало их в ближайшее время. Единственное, что могло их спасти, было выздоровление государя, но положение его было безнадежно. Поэтому Гесслер и Ртищев молча сидели за столом и смотрели на коптящее желтое пламя сальной свечи, чутко прислушиваясь к звукам, доносящимся до них снаружи. Иногда капитан флегматично хмыкал и брался за трубку. Каюта наполнялась сизыми клубами дыма, и он вспоминал, как впервые закурил трубку в Гамбургском порту, куда часто сбегал из скучной мясной лавчонки своего отца посмотреть корабли и людей с самых дальних стран круга земного. В конце концов, он сбежал из дому, нанявшись юнгой на голландский торговый корабль. Так началась его карьера мореплавателя, забросившая Гесслера в далекую Московию.
– Подходим к устью, – как будто сам себе произнес стоящий за штурвалом Матти. – Ветер береговой, волна мала.
– Что? – непонимающе откликнулся Гесслер, стряхивая с себя некстати нахлынувшие воспоминания. – Ах, да, осторожнее на фарватере.
Матти бросил в сторону капитана как будто ничего не выражающий взгляд, однако опытный глаз отгадал бы истинное значение этого безразличия. «Не учи ученого» – вот как можно было его перевести. Гесслер усмехнулся, он все понял, ибо слишком много морей было за его плечами. Неожиданно в улыбке расплылось и лицо человека под мухоморовой шляпой. Они поняли друг друга и понравились друг другу. Расставив ноги пошире, как будто приготовившись к драке, вмиг позабыв о стоящем рядом капитане и всех остальных, Матти впился взглядом в отливающую ртутью поверхность реки. Справа и слева плавно пробегали песчаные, поросшие медноствольными, сияющими на солнце соснами. Впереди них разлилась на всю вселенную Ладога, такая коварная и гостеприимная одновременно. Гесслер скомандовал добавить парусов. Он понимал, что на скорости осадка корабля уменьшится. Матти одобрительно кивнул головой и начал помалу забирать влево, и все с замиранием сердца видели, как подбирается к борту «Ингерманланда» желтеющий под водой клин отмели. Лицо финна побагровело от волнения. А зловещая отмель все прижималась к бегущему по бурой воде кораблю так, что лоцман резким рывком увернулся от нее прямо в направлении каменного мыса, поросшего ельником в версте от устья. «Очень мелко! Сядем на мель!» – успел подумать Гесслер и с ужасом увидел, как лоцман рванул штурвал налево до упора. «Ингерманланд», послушный своему кормчему, на полном ходу начал описывать дугу, кренясь на левый борт. Через мгновение все почувствовали толчок – это перо руля скользнуло по песчаному дну фарватера, но уже отмель осталась позади, и под форштевнем, как под плугом пахаря, распадалась надвое ладожская волна.
– Фффой! – с облегчением выдохнул Гесслер и подумал про себя, что финна непременно надо взять на службу. Он повернулся, чтобы в последний раз глянуть на пустынный песчаный берег, и своими морскими дальнозоркими глазами увидел на берегу две фигурки – старухи и девочки.
– Колдунья, господин капитан! – деловито доложил вахтенный-мичман Пашков – Та самая!
И, сняв треуголку, помахал им в знак приветствия. – Эгей! Прощайте!
Что-то всколыхнулось в сердце Гесслера.
– Мичман, ступайте, найдите Егорова, и пусть отсалютует тремя холостыми с кормовых орудий.
– Есть, господин капитан! – весело воскликнул Пашков и рысью пустился отыскивать артиллериста.
Старая Илма и Насто стояли на берегу и смотрели, как красавец корабль белым лебедем выскользнул из реки совсем неподалеку от них и стал удаляться все дальше и дальше.
– Buabo! – Насто дернула Илму за руку. – Buabo, a sie diädö meile šuapkal viuhkuttau! Näjetgo?[210]
– Näen, bunukkaine[211], – соврала Илма, хотя старые глаза её смогли разглядеть только белое с чёрным, растворяющееся пятно. Но она вспомнила эти десятки глаз, смотрящих на неё и на Алексея, и снова представила их. С ресниц её упали две слезинки.
– Buabo, mindäh sinä itket?[212] – снова дёрнула её за рукав Насто. И добавила вдруг: – Minä tahton laivale. Sie Matti-diädö oli. Häi saneli minule suarnoi! Toizetgi diädät oldih hyväntahtozet, gostitettih minuu puudrol. Vaiku minä en ellendännyh, midä hyö sanottih[213].
– Пуфф! – пузырь белесого дыма вырвался из кормы корабля. За ним вырвался второй и третий почти одновременно, и через мгновение звуки корабельных пушек долетели к ним через воды. – Пуф! Пуф!
– Oi! Oi, mi on hyvä![214] – Насто счастливо засмеялась и запрыгала от восторга, хлопая в ладоши.
– Уаа-а! Уа-а – а, И-ма! Уа-а! – Дальним эхом донеслось до старухи и девочки с корабля, фигурки на мостике которого становились все менее различимы, а затем они исчезли. И сам красавец корабль, уменьшаясь в размерах, превратился в точку, которая некоторое время еще виднелась на кромке воды ии неба, потом исчезла за островами и она. Старуха и девочка простояли еще с минуту неподвижно, затем Илма грустно вздохнула.
– Nasto, bunukkaine. Läkkä! Oi, meile vie hätken astuo…[215]
Они повернулись и, больше не оглядываясь, побрели по зализанному волной плотному песку у кромки воды. Цепочка их следов уходила все дальше и дальше, но порой особенно сильная волна, шипя пеной, слизывала отпечатки с песка так, что оставались сперва лишь ямки, затем исчезали и они.
– Как идем? Знаешь ли Анрусовскую бухту? – спросил Гесслер у лоцмана, рассеянно бросив взгляд на карту.
Матти не спеша, обстоятельно, начал было объяснять капитану особенности здешних вод, но Гесслер его уже не слушал – он заметил на палубе среди увертывающихся и ловких матросов майора Кульбицкого, и кровь от приступа ярости прилила к щекам капитана так, что Матти запнулся и замолк, увидев забуревшее, как свекла, лицо начальника.
– Тойфель! – выговорил Гесслер. Он вспомнил весь стыд, который испытал в тот злосчастный день, когда олонецкий воевода привел к царю эту карельскую колдунью. Его, как изменника, арестовали на глазах у подчиненных, что, конечно, для него, как для командира, было настоящим позором. Потом он снова припомнил, как вместе со вторым лейтенантом сидел за столом и смотрел на язычки пламени свечи и думал, что жизнь его догорит, подобно этой самой свече, очень скоро. Он узнал Россию за время своей службы и не строил иллюзий на этот счет. За дверями каюты расхаживали часовые, вестей не было никаких, и они сидели без сна, ожидая смерти царя. Иногда до них доносились с палубы непонятные звуки; стук, крики, и корабль, порой, покачивался, затем все стихало. Второй лейтенант иногда подходил к двери и пытался расспросить часовых о том, что происходит, но те не знали сами и однообразно отговаривались: «Не могем того знать. Флотские балуют». Под утро они сидели в тяжелой дреме, когда почувствовали покачивание «Ингерманланда», как будто бы наткнувшегося на препятствие, потом были крики и топот ног, и затем страшный грохот орудий с палубы у них над головой. Он посмотрел на второго лейтенанта и увидел в его глазах смертельный ужас и произнес: «Мужайтесь, друг мой, вероятно, царь умер. Рано ли, поздно ли, теперь очередь за нами». Лейтенант согласно кивнул и охватил голову руками. Плечи его затряслись в рыдании. Снова потянулись эти невыносимо длинные минуты ожидания. Затем послышались голоса и звук множества шагов, приближающихся к их каюте.
– Это бунт, господин капитан! – торопливо зашептал ему Ртищев. – Сейчас нас убьют!
Гесслер вспомнил, что они встали и обнялись, когда в замке двери заскрежетал ключ. Дверь распахнулась, и оба они повернулись к ней, чтобы увидеть лица своих убийц. Спустя миг, они застыли в неописуемом изумлении, почти ужасе, как статуи.
– Полно, Петрович, на лавке лежать! А кто у меня будет кораблем командовать? – прозвучал такой знакомый, хоть и слабый голос Петра. Вместе с царем гурьбой уже втиснулись в дверь дюжие гвардейцы, поддерживающие государя, по щекам которых текли слезы радости, и обалдевшие от неожиданного исхода дела офицеры корабля: Граббе, Пашков, Березников, Лядский, Тильгаузен, Егоров, забывшие на время субординацию и дисциплину. За царем языческим безмолвным истуканом болтался, видимо, совершенно обалдевший от происходящего Кульбицкий, с белым, как мел, лицом и пустыми рыбьими глазами.