Читать книгу Месть и примирение (Карл Антон Веттерберг) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Месть и примирение
Месть и примирениеПолная версия
Оценить:
Месть и примирение

3

Полная версия:

Месть и примирение

Тут к ним подошел сам хозяин, барон Норденгельм, и разговор переменился. Барон был из числа тех людей, самая наружность которых уже обличает стойкость и силу воли, соединенные с гибкостью и уклончивостью. Черты лица его были резки, лоб крут и угловат, губы тонки и сжаты, глаза, для которых всякое выражение было легко и привычно, которые могли выражать любовь, ненависть, презрение, уважение и участие, тогда-как сам он ничего этого не чувствовал. Он во всем мире любил только одно существо – и существо это было он сам; презирал только одно, а именно, общество, окружавшее его. Это презрение обнаруживалось или презрительной насмешкой, или низким, раболепным почтением; потому что мы никогда не унижаемся, не ползаем перед теми, кого любим и уважаем; тем мы говорим правду, откровенно говорим наше мнение; иначе мы не могли бы любить их. Сюлли всегда, не обинуясь, говорил правду Генриху IV, потому что любил его; Карлу же II, Стюарту, министры его льстили, потому что не могли уважать его.

– Вы не принимаете участия в празднике, сказал барон, приветливо улыбаясь своим гостям: – наш Байрон, верно, любезный барон, увлек вас в область фантазии; там, действительно, очень хорошо, только жаль, не у всех есть крылья, чтобы следовать туда за дорогим нашим поэтом. Я всегда, граф, с истинным удовольствием слушаю вас, но устаю на пути, и тогда вам приходится тащить меня. А, вот и майор, сказал он, сам себя перебивая: – здравствуй брат Пистоленсверд, как я рад видеть тебя; мое почтение, фрекен Эмерентия! Позвольте мне представить вам… И гости, после этого, были представлены друг другу.

– Я буду иметь честь, снова начал он: – проводить вас, моя почтеннейшая фрекен Эмерентия, к… (он с минуту искал приличного слова) – к моей жене, сказал он наконец, желая в глазах майора казаться все тем же старым сослуживцем – Брат Пистоленсверд подождет меня здесь.

Барон ушел, но скоро возвратился.

– Ну, брат, теперь мы можем на свободе поговорить, сказал он ласково, дружески ударив майора по плечу: – ты, Пистоленсверд, все еще также свеж и молод, годы нисколько не изменили тебя.

– Нет, благодаря Бога, отвечал майор: – я теперь, после своей поездки на воды, снова совершенно-здоров; но на что это ты стал похож, мой бедный друг! ты, черт меня побери, худ, как кощей, и бледен и бесцветен, как полинялый передник какой-нибудь горничной.

Барон улыбнулся и бросил выразительный взгляд на графа и барона; взгляд этот говорил: – не взыщите, господа, он человек несветский, или что-то в роде этого. Граф Гюнтерфельд глубоко вздохнул и наморщил брови, фон-Полен же улыбнулся совершенно простодушно.

Случай свел здесь четыре характера, которые были вылиты из различных металлов: то была звонкая и хрупкая бронза подле негибкого и твердого железа, ковкое олово подле до бесконечности растягивающегося золота. Это были совершенные противоположности; пути их далеко расходились; они были различно созданы природою, различно обработаны искусством.

Барон Норденгельм имел свои особые, важные причины пригласить майора на этот праздник; он, надо знать, ничего не делал без цели. Старик должен был именно напоминать его гостям о том, чем он сам прежде был: простым воином, и чем тетерь стал: чем-то в роде дипломата. Он хотел показать им, в случае, если они это забыли – как велики были его способности, его ум, его ловкость; хотел устрашить их, привести в робость, картиною своего прошедшего, которая должна была доказать им, что он еще не утратил прежней энергии, что то же превосходство способностей, которое из простого унтер-офицера возвело его в бароны, могло современен сделать его человеком сильным, случайным. Мы поэтому часто видим, что искатели счастья, выскочки, с особенным пристрастием любят рассказывать о начале своей карьеры. Вообще это принимают за род простодушной скромности, или за хвастовство; первое, по-моему, редкость, второе встречается чаще; обыкновеннее всего, это холостой выстрел род угрозы могуществом своих способностей.

Майор, между тем, уж слишком пересолил, и цель барона не была достигнута. В радости, что ему привелось свидеться с старым сослуживцев, (старик все еще видел в бароне только прежнего лихого офицера) майор принялся рассказывать тьму анекдотов лагерной и походной жизни, которые частью делали барона смешным, частью ставили в слишком-невыгодном свете средства, с помощью которых он возвысился. Говорить что барон пил в круговую с унтер-офицерами, напивался, получал выговоры, даже частенько сиживал под арестом и т. д., было уже лишнее; таких подробностей барон вовсе не желал.

Он поэтому скоро прервал разговор и увел старика, чтобы показать ему своих детей. Долго барон и майор ходили по парку, не находя их. Наконец, они подошли к небольшому лугу, который зеленым ковром расстилался у подножия высокой скалы, и увидели детей, бегающих и резвящихся. Няня поочередно подвела детей; но старшего сына, Адольфа, любимца барона, не было; он, по словам няни, потихоньку ушел от неё. Барона это, однако ж, нисколько не встревожило, так как Адольфу было уже десять лет, и в парке, окруженном со всех сторон стеною, с ним ничего не могло случиться.

Между тем было не так. Маленький Адольф был умный и резвый ребенок, но предприимчивого и смелого нрава, как и отец, которого он напоминал своими прекрасными черными глазами, не выражавшими, впрочем, ни коварства, ни жестокосердия, столь ясно написанных во взоре отца.

Адольф знал, что парк наполнен гуляющими, и ему хотелось разом видеть всю картину; он, поэтому, очень ловко, тихонько ускользнул от няни, (которой, против обыкновения, на этот день был поручен надзор и за ним, так как дети, для того, чтобы их можно было представить гостям в приличном виде, должны были оставаться под постоянным надзором) и вовсе не думая о последствиях, полез на самый верх скалы, так смело, как будто силы тяготения и не существовало. Прекрасное зрелище представилось ему: он увидел у ног своих весь парк, озеро, широкую реку, окружающую синею лентою господский дом и впадающую потом в озеро, гуляющих, которые группами расхаживали по парку и казались ему такими маленькими; все, все восхищало мальчика, который прыгал от радости и бил в ладоши.

Вдруг он поскользнулся и полетел по крутому откосу горы. Он неминуемо упал бы в пропасть и убился бы, так как гора с этой стороны почти тотчас же становилась вертикальною; но, к счастью, платье его зацепилось за небольшую рябину, выросшую в расщелине. Мальчик поспешно ухватился за это слабое средство спасения и повис над пропастью, имея за собою крутую скалу, гладко выполированную дождем и снегом. Звать на помощь ему и в мысль не приходило, потому что движущиеся массы народа, которые он видел в парке, были слишком-далеко. Предприимчивый и смелый его нрав побуждал его лишь думать о том, как бы скорее самому найти средство выбраться из беды. Неожиданно он услышал над собою скорые шаги, и увидел мальчика, почти одного с ним роста, ловкого и легкого, как серна, и который, босиком, слезал по гладкой скале и протягивал ему руку. Машинально схватил он ее, но не без страха, потому что хорошо понимал, что если мальчик поскользнется, то рябина не в состоянии будет удержать их обоих. Незнакомец, по-видимому, не разделял его опасений, а смело тащил его вверх, – и скоро оба были в безопасности.

Адольф, конечно, немного дрожал, потому что теперь только понял всю опасность, почувствовал весь ужас; прежде ему не до того было. Маленький его избавитель улыбнулся и сказал: – Берегись, маленький барин, в другой раз так лазить; для этого нужна привычка. – «Кто ты, мой милый»? спросил Адольф. – Меня зовут Лудвигом, отвечал мальчик. – «Пойдем со мною, милый Лудвиг, благодарствуй за помощь, пойдем, я дам тебе лакомства.»

Мальчики после этого побежали к дому. – Что платье мое не разорвано, не запачкано? спросил Адольф нового своего друга, когда они подошли; и получив в ответ: нет, вошел вместе с ним.

Он ввел своего избавителя в маленькую комнатку, где, на огромных блюдах, высокими пирамидами наложено было всякого рода пирожное. Комната эта была в роде кладовой.

– Ну, Лудвиг, кушай теперь сколько хочешь, а пойду к ключнице и попрошу у ней варенья.

Лудвиг не заставил себя просить, и Адольф убежал.

Вскоре однако мальчик услышал шаги нескольких человек, приближающихся к двери; она с шумом отворилась, и барон, сопровождаемый несколькими лакеями, вошел.

– Это что за мальчик? спросил он.

– Не знаю, г-н барон.

– Слушай ты, каналья мальчишка, ты воровать сюда забрался! Возьми его, Сикман, и выпроводи отсюда. Надо строго наказывать первое преступление, прибавил он, чтобы придать своему действию нравственное достоинство. Прогони его, плута, со двора, да угости как следует.

Эту фразу барон обыкновенно употреблял, когда хотел, чтобы кто-нибудь был наказан как бы без его ведома.

Слуга схватил Лудвига за руку, вывел из дому и дал ему несколько щелчков; но, к счастью для мальчика, Сикман мало принял участия в этом нравственном поступке барона, и Лудвиг избавился по этому побоев, хотя и был со стыдом и оскорблением выгнан на задний двор. Здесь он уселся на подножку старой коляски майора и принялся горько плакать.

Нескоро Адольфу удалось отыскать нового своего друга, но, наконец, он нашел его.

– Бедный мой Лудвиг, сказал он, лаская своего избавителя: – бедный друг мой, и все это ты из-за меня перенес. Хуже всего то, прибавил он, что я не смею рассказать о моем приключении, иначе меня никогда не пустят в парк. Ну, перестань же плакать, милый мой Лудвиг, я этого видеть не могу.

Лудвиг с добродушной улыбкой взглянул на Адольфа, печаль его в одну минуту исчезла, обида была забыта, он отер слезы.

– Это ничего не значит, добрый мой барин, только бы вы любили меня, только бы когда-нибудь сказали, что я не был виноват, что я пришел не для того, чтобы красть.

– О, будь уверен, я это сделаю, отвечал Адольф: – непременно сделаю, милый Лудвиг! Да, я буду всегда любить тебя, до самой смерти буду твоим другом, только ты не плачь, не сердись на меня – не забудь, меня зовут Адольфом – и когда ты опять здесь будешь, то спроси только Адольфа и я сейчас к тебе приду.

Так дети продолжали утешать друг друга, и Адольф просидел с новым своим другом до самого вечера, до тех пор, пока стемнело и гости начали разъезжаться.

IV. Друзья

Прошло пятнадцать лет, и дети о которых я говорил в прошлой главе, стали юношами, люди средних лет – стариками. Несмотря на все треволнения, на все радости и печали, которые время приносит с собою, оно все же быстро и незаметно летит для нас. Так было и с лицами маленького моего рассказа.

Майор Пистоленсверд был теперь дряхлый старик; огонь его души почти угас и только изредка искра еще вылетала из этого жертвенника, где прежде горело столько великих и благородных чувств и мыслей, но где также часто вспыхивали самые сильные страсти. Сестра его сделалась почтенной старушкой и уж более не заботилась о цвете лица. И она тоже стала покойнее и уживчивее, но доброе и любящее её сердце не охладело от лет и по-прежнему сочувствовало всему прекрасному.

Маленький Лудвиг стал благородным, прекрасным молодым человеком; он превосходно учился и был единственною радостью стариков. Только тогда, когда от Лудвига приходили письма, старик оживал, радуясь успехам своего питомца, которого любил не меньше родного сына. Фрекен Эмерентия круглый год ткала полотно для своего любимца. Лудвиг избрал духовное звание и незадолго перед этим был посвящен в пасторы. Письмо с известием об этом получено было в один прекрасный летний вечер, когда старик майор сидел на крыльце своего дома и покуривал трубку. Теперь надо было видеть радость, которая поднялась по всему дому. Фрекен Эмерентия, вопреки своей привычке никогда не рассказывать прислуге о своих радостях и маленьких неприятностях, не могла теперь удержаться, чтоб, при первой же возможности, не сообщить девушкам, что г. Лудвиг теперь уже пастор. Майор же, напротив, который в этом отношении вовсе не походил на сестру, тотчас же позвал к себе Петра Андерсона, возведенного теперь в звание управляющего, и сказал ему:

– Послушай-ка, Петр Андерсон, ведь Лудвиг-то теперь уж пастор! Экой молодец! Да хранит его Господь! Вот тебе на табак, Андерсон; да пройди в кухню и вели дать себе стакан вина.

Лудвиг, только четыре года пробыв в университете, получил ученую степень и был посвящен в пасторы. Он был молодой человек, о котором мало говорили, потому что он не любил общества и все время посвящал занятиям и чтению. Комнатка его была олицетворение порядка и вкуса, все было чисто и изящно, хотя в высшей степени просто, потому что майор был не слишком богат, да и не хотел попусту сорить деньгами; Лудвигу, поэтому, нельзя было не быть экономным, если б это даже не было в его характере.

Он имел только одного друга, который, впрочем, во всех отношениях был совершенная его противоположность. Вообще имеют очень неверное понятие о том, что бывает причиною дружбы, о том нежном чувстве, которое называется преданностью. Большая часть думает, что для этого необходимо иметь одинаковый взгляд и вкус, равные обо всем понятия – это, между тем, неверно. Дружба состоит из нитей, перекрещивающихся и сплетающихся, а не из параллельно идущих; если встречаются два совершенно равные характера, в которых эти нити имеют одинаковое направление, то из этого выйдет, так сказать, только основа ткани; для того же, чтоб вышла самая ткань, необходимо еще несколько нитей, которые перекрещивались бы с первыми и могли бы переплестись с ними.

Вот почему так редко случается, что два человека совершенно-равного нрава бывают друзьями; они могут быть добрыми знакомыми, приятелями, но не больше. Лудвиг и друг его имели совершенно-разные характеры и любили друг друга со всею пылкостью юношеского сердца. Первая их встреча соединила их; им пришлось разделить страшную опасность, один из них потерпел за товарища обиду и несправедливость – и безропотно перенес это. Словом, университетский друг Лудвига был никто иной, как Адольф Норденгельм.

Адольф Норденгельм был, как говорится, бойкий юноша, он имел довольно ума и твердости, чтоб достигать того, чего желал, имел твердую волю, и охотно господствовал, когда это было возможно; но он тем отличался от отца, что был откровенен, искренно-прямодушен, склонен к дружбе и любви, и мог до того увлечься, что был в состоянии наделать даже глупостей. Он мог, если хотел, с математическою точностью рассчитывать все свои действия, взвешивать их самым верным образом, но редко делал это, потому что находил скучным и затруднительным, и чрез то часто делал промахи и ошибки против светских приличий. Вот почему он иногда, вовсе того не думая и с лучшими в мире намерениями, мог обидеть и огорчить. – Люди всегда больше обращают внимания на внешнюю форму, чем на душевные качества человека; его сердце, его добрые намерения, побудительные причины его поступков для большей части людей – закрытая книга, в которую они не стараются заглянуть, так как она написана непонятными для них письменами. Очень немногие выучились больше одной азбуки, чтобы читать в душе человека, и люди вообще думают, что если начертанное там написано на неизвестном им языке, то оно и не стоит того, чтоб трудиться разбирать его; они поступают как монахи средних веков, которые говорили: «Graeca sunt non leguntur»; они не обращают внимания на содержание книги и судят только о переплете.

Лудвиг, напротив, был от природы кроток, снисходителен, чувствителен и добр, и воспитание окончательно сгладило все малейшие неровности его характера. Наставником и руководителем его был чистосердечный, как ребенок, старик, и Лудвиг рано научился любить и уважать своего воспитателя, за добрые и благородные его чувства, глубоко скрытые под угловатыми и странными манерами. Еще одна особа имела влияние на развитие его характера: это была фрекен Эмерентия; она воспитывала его так, как только мать может вести своего ребенка, с любовью, тою всем жертвующею любовью, которая обнаруживается в каждом взоре, каждом слове, каждом ничтожном поступке, которая всем жертвует и ничего не требует.

Чрез противоположность обоих руководителей Лудвиг стал тем, чем теперь был – кротким, добрым и скромным человеком, с любящим сердцем, спокойным, терпеливым и тихим нравом.

Такой именно друг и нужен был Адольфу, и он, поэтому, всею душою привязался к Лудвигу, который, с своей стороны, был другом всего человечества, а с Адольфом сблизился преимущественно потому, что хорошо понимал, что мог быть ему полезен, что ему еще не раз удастся спасти его, удержать на краю пропасти, куда приведет его опрометчивость.

V. Конфирмантка

Старый барон Норденгельмь овдовел. Счастье, которое он до сих пор держал как бы пленным, в сетях, сплетенных из холодного расчета и хитростей, вдруг от него скрылось. Самые его умные и тонкие планы, самые верные надежды уничтожались, как бы невидимою мстительною рукою. И он тоже состарился и, наконец, утомился в беспрестанной борьбе с постоянными неудачами, им самим вызванными, и которые были квоциентом его расчетов на благо жизни – он обсчитался, сбился в счете и теперь напрасно старался найти, в чем ошибка. Он так верно все рассчитал, он знал, что еще никогда не сделал поступка, в котором бы не было строгой математической последовательности, который хотя сколько-нибудь был бы в разногласии с предыдущим; но он, при расчете, забыл, что есть скрытое, неведомое число, которое вмешивается в наши расчеты и нередко, против ожидания, или увеличивает сумму, или значительно уменьшает ее – он забыл о Провидении. Он основал всю свою будущность на своих способностях, все свое счастье, все свои успехи на земном, и оно изменило ему, рушилось, распалось в прах, потому что было основано за непрочных началах, которые не могли не уступить неведомой и всемогущей силе Провидения. Это был жестокий, горький урок, данный опытом дерзкому, бездушному искателю счастья, пожертвовавшему счастьем, спокойствием, совестью и благосостоянием, чтоб достигнуть точки, на которой он намерен был наслаждаться плодами своих трудов; он никогда её не достиг, и даже средства достичь ее были у него, наконец, отняты. Но с подобными людьми нередко случается, что они, оставленные на собственный произвол, лишенные необходимой для них опоры и потеряв надежду достигнуть цели, к которой стремились, теряются, надают духом, не могут выдержать характера и опускаются до нравственного ничтожества, или до совершенной испорченности. Это не что иное, как внутренняя гниль, пробивающаяся наружу на роскошном дереве и быстро разрушающая его. Не имея возможности удовлетворить свое честолюбие и снедающую его жажду власти, барон Норденгельм, в последние годы, сделался сластолюбцем, одним из тех вредных стариков, которые губят невинность и вносят бесчестие и отчаяние в мирные семейства. Любви человек этот никогда не знал, он даже понять не мог этого высокого и чистого чувства; одна чувственность была ему доступна, потому что любовь эгоиста есть не что иное, как чувственность; она не обращает внимания на страдания, на муки своей жертвы, смеется над её слезами, глуха к её воплям: – что эгоисту за дело, что другой страдает, лишь бы он был счастлив, лишь бы он наслаждался…

Если когда-либо наружность человека носила на себе отпечаток плута и негодяя, то это уж, конечно, была наружность камердинера барона: его маленькие, быстрые, серые глаза так и светились коварством и предательством, и его плоское лицо, широкий подбородок, выдавшиеся скулы, даже лысая голова, наводили на каждого какой-то невольный трепет, очень похожий на то чувство, которое мы ощущаем при виде змеи, пробирающейся в траве.

Этот человек стоял теперь перед своим господином и кланялся. Барон, одетый в изящный халат и с ермолкой на голове, сидел, развалившись, в больших креслах и внимательно слушал рассказ своего поверенного. Его худое, серовато-желтое лицо было еще отвратительнее прежнего; тысяча забот, тысяча подавленных ощущений ненависти и унижения провели глубокие свои борозды на его крутом лбу; но во впалых темных глазах горел теперь сильный пламень, не гнева, нет – а чувственности и желания.

– Так ты, значит, отыскал ее? спросил барон: – ну, Мелькер, если ты мне это дело обделаешь, то я ничего не пожалею для тебя. Ну, какова она вблизи, хороша?

– Красавица, прелесть, сказал тот, с противной усмешкой, которая должна была выражать восхищение: – совершенное очарование; она теперь несравненно прекраснее, чем была в день причастия, даже сравнения нет; она тогда была так бледна.

– Да, я и сам так думаю. Ну, а как дела наши идут, есть успех? спросил барон.

– Я, как уже докладывал вам, оттискал наконец нашу птичку, узнал, что её отец прозывается Томассон и живет в каком-то захолустье, у Блекторнет; я сейчас же отправился к нему, он вдовец и известен как негодяй, буян и пьяница.

– Прекрасно, лучше и желать нельзя. Ну, а говорил ты с ним?

– Разумеется, ваша милость; он ничего, сговорчив, с ним можно поладить.

– Молодец, Мелькер, молодец, проговорил барон: – а дальше что; ты ведь, надеюсь, не сказал моей фамилии? это, знаешь, могло бы компрометировать меня.

– За кого вы, барин, меня принимаете? что я дурак, что ли. Я только сказал ему, что богатый, знатный господин, человек уж пожилой, который видел дочь его, хочет дать ему сто рейхсталеров, если он согласится поручить ему её воспитание.

– Что ж он на это? Воспитание… Ах ты злодей, ведь придумал-же. Нет, что и говорить, ты золотой человек – ну что он тебе отвечал? спросил барон и допил шоколад.

– Да вот тут-то и остановка, сказал Мелькер: – понимаю, сказал он, понимаю – эти покровители известная вещь, знаю я это воспитание…

– Ты скотина! перебил его барон: так тем и переговоры ваши кончились? Человек этот, верно, еще не совсем с-кругу спился – эти на все готовы, у них нет ничего заветного, они ради водки пожертвуют детьми, родителями, женою, одним словом, всем. Итак, значит, переговоры ваши тем и кончились?

– Нисколько. Сделка обошлась только несколько дороже; он объявил мне, что должен до двухсот рейхсталеров и слышать ни об чем не хочет, если ему не дадут этих денег.

– Это таки дороговато, пробормотал барон, не любивший очень раскошеливаться: – но куда ни шло, я согласен – двести рейхсталеров, порядочные денежки; ну, да за эту не жаль! – Барон подошел к своему бюро. – На, возьми; да смотри не поторопись, не давай ему прежде денег, чем получишь товар, а то еще надует.

Камердинер ушел, и барон впал в глубокие соображения.

«Да, в самом деле, очень странно, что я так одинок», сказал он, наконец, про себя: «так совершенно одинок. Адольф совсем покинул меня; он, даже, кажется, презирает меня – но что мне до этого, разве это кто-нибудь знает? собственная его выгода того требует, чтобы в свете думали, что он любит своего отца, а больше мне ничего и не надо. Все мы изолированы, каждый трудится для себя: он для себя и я для себя – как это весело, ха, ха, ха! захохотал он язвительно. Когда великое изменит, то поневоле приходится утешаться мелочами; у нас тогда, кроме игрушек, ничего не остается, а за деньги все можно купить. – Было время, снова начал он, после непродолжительного молчания, было время, когда и у меня были друзья – бедные простаки! как я их обманывал. – Они, наконец, поняли это, принялись осыпать меня упреками, везде кричали, что я коварный друг. Чудаки, кто ж им сказал, что я когда-нибудь был их другом! Меня тоже прокричали патриотом – уверяли, что я стараюсь искоренять злоупотребления, только и думаю, что о благе народа: я-то тут чем виноват? я и не помышлял об этом; вольно ж было видеть то, чего не было. Ха, ха, ха! как весело иногда оглянуться, вспомнить былое. Обо мне могут сказать что угодно, а уж хитрости никто у меня не оспорит; но теперь все кончено – люди меня немного узнали и остерегаются – что ж, они правы.»

– Заметил ты, спросил Адольф Норденгельм друга своего, пастора Лудвига Стенсона (имя, придуманное майором и принятое его воспитанником): – заметил ты красавицу девушку, которая в Троицын-день в первый раз причащалась в церкви св. Марии?

– Нет, отвечал Лудвиг, улыбнувшись: – я не причащал в этот день и не рассматривал так подробно всех присутствовавших; но у доброго моего друга, поручика, глаза, как вижу, не оставались праздными, и он поэтому, без сомнения, подробно может описать мне ее.

– Ты не можешь себе представить, снова начал Адольф, недавно поступивший в артиллерию, и который, скажу мимоходом, был очень, даже очень недурен собою, в своем скромном темном мундире: – ты не можешь вообразить, как поразительно хороша была эта девушка! Я право понять не могу, как это ты мог не заметить ее; но правда, мой скромный друг не занимается такими пустяками, это не по его части. Так слушай же: большие голубые глаза, с таким кротким, таким благочестивым выражением, что взор её, когда она подняла его к небу, казалось, мог сквозь облака проникнуть до престола Всевышнего. Одним словом, это была одна из тех наружностей, каждая черта которой так и дышит добротой и невинностью. Белокурые волосы, простое, почти бедное платье – все, все, да, даже до крошечной, изящной ножки, обезображенной грубым башмаком, – все в ней было восхитительно!

bannerbanner